Удивление перед жизнью - Виктор Розов 6 стр.


Помню то место: край деревни, песчаные некрутые берега речушки, застывшая черно — зеленая трава, посыпанная снегом. Сергей ходил около машины. Широкое, по — крестьянски доброе лицо его было серого цвета, скулы выступили резко.

Здесь было тихо. Но на несколько минут. Немцев снова прорвало. Все загудело, и на деревеньку пошел огонь. Машина наша зафыркала и дрогнула.

— До свидания, Сережа…

Он остановился, посмотрел на меня невидящими глазами и мне, истекавшему кровью, сказал:

— Завидую тебе, Витя.

Я был последним, кто видел Сережку живым. У него были молодая жена и совсем маленький ребенок. В Театре имени Маяковского (бывший Театр Революции) на мраморной доске вы можете прочесть и его фамилию, написанную золотыми буквами. Он был очень хороший парень. Золотые буквы и вечная память. Ах, лучше бы он жил…

Где меня мотала машина, не знаю, не помню. Помню только ночь под землей в полевом лазарете, керосиновые лампы на столах, дрожащую над головой от взрывов бомб землю. Что‑то надо мной свершалось. Мое внимание — на товарища из нашей батареи. Забыл имя его и фамилию. Он на другом операционном столе, близко. Сидит, широко открыв рот, а врач пинцетом вытаскивает из этого зева осколки, зубы, кости. Шея вздутая и белая, и по ней текут тоненькие струйки крови.

Я тихо спрашиваю сестру, бесшумно лавирующую между столами:

— Будет жить?

Сестра отрицательно качает головой.

Вспомнил его фамилию: Кукушкин.

Шум. Резкий широкий шум. Бомба упала в госпиталь. И как муравейник: бегут, складывают инструменты, лекарства. Нас — на носилки, бегом, опять в грузовики. С полумертвыми, с полуживыми, с докторами, с сестрами. Едем через корни, овражки, кочки. Ой какой крик в машине! Переломанные кости при каждой встряске вонзаются в твое собственное тело. Вопим, все вопим. Ой — ой — ой!

— Давайте в Вязьму!

Вот она и Вязьма. Скоро доедем.

Стоп, машина!

— Что там? — говорит шофер.

— В Вязьму с другой стороны уже входят немецкие танки.

Мы в вагонах — теплушках. Поезд тянет набитые телами вагоны медленно. Налет авиации. Стоп! Скрежещут колеса, тормоза. Кто на ногах, выскакивает в лес. В раздвинутые двери нашего товарняка вижу, как лес взлетает корнями вверх. Убежавшие мчатся обратно в вагоны, а мы— лежачие— только лежим и ждем. Смерть так и носится, так и кружит над нами, а сделать ничего не можем. Пронесет или не пронесет?

Бомбежка окончена. Едем дальше. Тишина. Куда‑то приехали. И вдруг… Приятная, нежная музыка. Где это мы? На каком‑то вокзале в Москве. На каком? Так до сих пор и не знаю. Кто на ногах, идет на перрон. И у одного вернувшегося я вижу в руках белую булку. Белую как пена, нежную как батист, душистую как жасмин.

Белая булка и музыка.

Как, они здесь заводят музыку?! Едят белые булки?! Что же это такое? В то время как там ад, светопреставление, здесь все как было? Да как они могут?! Как они смеют?! Этого вообще никогда не может быть! Никогда! Белая булка и музыка — это кощунство!

Сейчас, когда я пишу эти строки под Москвой на даче, я любуюсь распускающимися астрами. Война, хотя и не в глобальном виде, кочует по свету из одной точки земного шара в другую. Одумаются ли когда‑нибудь люди или прокляты навеки?

Кусочек сахара

Этот вояж в теплушке до Владимира, где нас выгрузили, продолжался шесть дней.

Жизнь между небом и землей. Ходячий здоровенный солдат с перебитой рукой в лубке, небритый и растерзанный, стоит надо мной, смотрит. Что смотрит — не знаю. Уж поди нагляделся на умирающих.

— Чего тебе надо? — вдруг спрашивает он.

Чего мне надо? Ничего не надо. Так и отвечаю.

— А чего хочешь? — хрипло спрашивает он.

— Сладкого хочется.

Парень здоровой рукой лезет в карман зелено — серых военных штанов, достает грязнющий носовой платок и начинает зубами развязывать узелок, завязанный на конце этого платка. Развязывает медленно, деловито, осторожно. Развязал и бережно достал оттуда маленький замусоленный кусочек сахара.

— На, — протягивает он мне свое сокровище, свою драгоценность, свой клад. — Съешь.

Спасибо тебе, милый солдат! Жив ли ты, хорошо ли тебе, если жив? Хорошо бы — хорошо!

Судьба

18 июля 1942 года я выписываюсь из казанского госпиталя. Жара. А я не только в гимнастерке— в шинели. За плечами вещевой мешок, руки на костылях. Пот струйками бежит по лицу, стекает за воротник вдоль всего тела. Доскакал до трамвая и еду к пристани через весь город по дамбе. Это теперь красавица Волга вплыла в Казань и берега ее оделись в камень, а тогда… Трамвай битком набит людьми, отчего жара еще нестерпимее. Кажется, едешь бесконечно.

Приехали. Слез с трамвая, иду к пароходам. Их два, и оба идут на Астрахань. Туда‑то мне и надо. «Коммунистка» и «Гражданка». Стою на обрыве и решаю вопрос. Если пойду на «Коммунистку», уеду через тридцать минут. Если на «Гражданку» — она отходит только вечером. Но до «Коммунистки» надо идти метров триста. «Гражданка» стоит рядом. Я еще никогда так долго не ходил на костылях и вообще почти год не ходил. Сил нет, и слабость выбирает «Гражданку». Плетусь. Костыли вязнут в песке. Вот они стучат по мосткам, и вот я на пароходе. Устроился.

«Коммунистка» пошла вниз. «Дурака свалял, что не поехал на ней. Уж плыл бы и плыл». Однако к вечеру и мы тронулись. Я прошел огонь, теперь прохожу воду. Кстати замечу, потом прошел и медные трубы. Они лежали на барже, на которой я эвакуировался из Махачкалы через Каспийское море, и по этим самым трубам я, как акробат, ходил на костылях. Чего только не бывает на свете!

Милая моя Волга, давшая мне столько детского счастья! В низовьях уже идет битва за подступы к Сталинграду. И в первую же ночь немцы бомбят пароходы и баржи, идущие по Волге. Наш белоснежный красавец срочно на ходу перекрашивается в серый цвет, чтобы не выделяться ночью на воде, не быть для летчиков приметной мишенью. Чем ниже мы спускаемся, тем жарче чувствуется пламя войны. Вон плывут трупы. Там с ревом вырывается пламя из пробитой бомбой и выбросившейся на мель нефтянки. Черный дым коромыслом перекинулся с берега на берег, и мы едем сквозь него, как сквозь черную арку.

Бежит к нам катерок. Что‑то кричат, машут руками:

— Стойте!

Пароход судорожно шлепает плицами, давая задний ход. В чем дело? Немцы забросали Волгу минами, ехать нельзя. Ждите, когда выловят.

Ждем. Махнули флажком — едем. Вот они, мины, — рогатые осьминоги, выволоченные на берег.

Каждую ночь пристаем прямо к берегу, где возможно. Бросаем длинные доски, и все пассажиры гуськом сходят на землю и скрываются в лесу. Идет бомбежка. Самолеты скребут небо. Бом — бы падают редко и глухо. Бьет то по селению, то по барже, то наугад: где‑то что‑то ему померещилось.

Едем много дней. Трупов на воде все больше и больше. Сожженные селения попадаются все чаще и чаще. Разбитые баржи, пароходы тоже. У всех одна мысль: попадет в нас или не попадет. Едем медленно, крадучись.

Вон еще один пароход прибился к берегу. До чего же черен бывший белый красавец! Вот уж поистине сгорел в дым. Ни одного стекла в окнах, только зияют чернеющие проемы. Один остов. Крупно не повезло кому‑то. Проезжаем ближе, и я читаю дугообразную надпись над колесом: «Коммунистка».

В главу моих воспоминаний можно было бы вписать и эту страничку. Много — много лет спустя я попал в Казань и захотел побывать на могиле Лобачевского. Как‑то нехорошо быть в Казани и не пойти к этой могиле. Мы нашли памятник великому русскому математику, поклонились ему и уж направились к выходу, как мое внимание привлекла большая группа однообразных могил с пирамидками, на вершинах которых были прикреплены пятиконечные красные звезды, будто елочные украшения. Я спросил своих друзей — казанцев, чьи это могилы.

— Здесь похоронены раненые, которые умерли в казанских госпиталях, — ответили мне.

Опять я испытал прикосновение чего‑то холодного. Прилетела мысль: вот тут, на этом самом месте, мог бы лежать и я. Но я выжил и живу. Зачем? Почему судьба бережет меня? Что я должен сделать?

Возвращение к главе «Я счастливый человек»

Мне выпало на долю тяжелое ранение и госпиталь. А я говорю судьбе: «Спасибо!»

Мне скажут: от такого образа мыслей недалеко до непротивления, до примирения со всякими пакостями. Нет, не то, совсем не то. Мало ли что скажут! Моя жизнь. Как хочу, так ее и осмысляю, так и чувствую. А уж вы, те, кто «скажет», чувствуйте свою, как вам будет угодно.

…Вот как далеко я укатил от рассказа о том, сколько мне лет. Возвращаюсь.

1946 и 1947 годы были тоже напряженные. Карточки на хлеб и продукты отменили только в декабре 1947–го. И переменили деньги, уменьшили в десять раз. Не переменили только мелочь. Занятно было.

Проснулись мы с женой утром. Она мне говорит:

— У нас мелочь есть, сходи в магазин. Может быть, что‑нибудь купишь.

Мелочь у нас действительно была. Богатые копят крупные деньги, бедные — мелочь. Потряс я разные коробочки и натряс что‑то рублей около пяти. Немало!

Пошел в молочную на Метростроевской улице. В этой молочной вчера, кроме суфле, лярда, маргогусалина, ничего не было. Пустые грязные полки. А тут вхожу, на сверкающем прилавке бруски масла — белого, желтого, шоколадного, сгущенное молоко в банках с синими этикетками, красные и янтарные головки сыра, творог, сметана. Глазам больно. Красотища! И народу — никого. Денег‑то новых еще не выдавали. Один — два — три человека, кроме меня, с мелочью. Стоим разглядываем все эти годами не виданные чудеса в решете. И все без карточек, свободно.

Когда‑то десятилетним мальчиком так же стоял я в Костроме у магазина «Крым». Живя в Ветлуге, я и в глаза не видел никогда апельсинов, лимонов, мандаринов, и яблок‑то был один сорт — анисовые. И вот в первые же дни нэпа одна женщина открыла торговлю фруктами на Советской улице, тогда она называлась — Русина. Стоял я у витрины, где горками были выложены оранжевые пупырчатые апельсины, золотые лимоны, румяные крымские яблоки, и каждое выглядывало из нежной тонюсенькой бумажки как из чашечки. Любовался я этими невиданными плодами рая, но ни на одно мгновение не возникало у меня желания попробовать их, ощутить на вкус. Это было настолько за гранью, что такой грешной мысли и в голову не могло прийти. Но любовался долго. Стоял на тротуаре у витрины и наслаждался. Бывало, играю во дворе, а потом сам себе скажу: «Пройдусь до «Крыма», полюбуюсь». Шел, смотрел. Хорошо!

Я вообще люблю глазеть на витрины, осматривать рынки, любопытствовать, что делают руки человеческие, что есть в природе. Когда впервые попал в Лондон, я осмотрел все рынки — рыбный, птичий, мясной, цветочный, овощной, фруктовый. И каждый — поэма.

Боюсь, меня сейчас совсем унесет в сторону — начну рассказывать об этих базарах, пахнущих то морем, то розами, то ананасами. А я ведь еще не определил, сколько мне лет.

…Купил я в молочной на Метростроевской немножко масла, сыру, творогу и банку сгущенного молока, а в булочной — батон за рубль сорок копеек. Вчера этот батон, если не по карточкам, стоил сто рублей. Принес все в келью, и мы, повизгивая от восторга, принялись за этот по — настоящему первый послевоенный мирный утренний чай.

Многое было и потом, после сорок седьмого, но уж эти годы я не буду считать. Честно — год за год, потому что и мир, и не голод, а уж всякие нелады буду считать неладами мирного времени. Даже тридцать седьмые и сорок восьмые годы не посчитаю вдвойне, хотя для многих они обернулись десятилетиями, а то и вечностью.

Итак, по самому скромному подсчету, мне около ста лет. Но, кажется, после того как я вскользь, так сказать, кстати рассказал о своей жизни, вы бы сами дали мне и побольше.

Но, в конце концов, я же говорил: разве дело в счете? И уж конечно Боже сохрани думать, будто я чувствую себя стариком.

Нет, старость — это тоже не арифметика. Не всякая электрокардиограмма, энцефалограмма и анализ мочи ее показывают. Видел я людей и с хорошими анализами, но не юных. Старость тела — одно, а молодость духа — другое. Порой такое здоровенное тело, а зря пропадает, — Нет, не жалуюсь я на то, что годы достались мне густо насыщенные. Наоборот, повезло, крупно повезло.

Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые.

Его призвали всеблагие как собеседника на пир.

Добавлю еще, что счастливый я и оттого, Что уж очень много всяких открытий произошло именно в эти годы, в которые я живу. Шутка ли — аэроплан, кино, телевидение, атомная бомба, выход в космос, пересадка сердца. Собственно, и автомобиль появился не многим ранее меня. Во всяком случае, в быт все это вошло у меня лично на глазах, и я являлся свидетелем первородного восприятия всех этих чудес.

Раньше изобретут люди какую‑нибудь лейденскую банку и потом лет сто обсасывают эту банку, разговору только о ней. А я за свою жизнь едва успеваю ахать, а потом сразу же и отмахиваться: «Ах, радио!» А потом: «Ну‑ка, выключи эту музыку. Еще в поездах запускают, варвары!» Или: на первые телепередачи сбегались из всех комнат общественных наших квартир. «Смотрите, смотрите! Бегают люди живые, это надо же!» А теперь: «Что там сегодня будет? Посмотри в программе. Наверно, опять чепуха. Сотри‑ка с него пыль».

Кстати замечу: когда я впервые увидел в маленький телевизор «КВН» людей — они, кажется, танцевали, — то эти крохотные существа произвели на меня какое‑то жуткое впечатление: как будто злой волшебник превратил людей в насекомых. Даже противно сделалось.

И первую встречу с кинематографом не забыл. Ветлуга, год, наверно, двадцать первый, а может быть, и девятнадцатый. Длинный темный сарай. Только сквозь щели просматривается наступающий вечер. Мы, ребятишки, уселись по лавкам и галдим всем своим ребячьим базаром. Говорят, что‑то будет. Как называется, никто не знает, но что‑то покажут вон на той белой простыне. А нам и так весело, нам необязательно. Однако смогри‑ка! И весь сарай замер. Тишина. Только где‑то застрекотало, а на простыне вдали показался поезд. Ну и ну! Поезд ближе, ближе. Эй, что же это он делает, куда это он едет! Ай, летит прямо на нас! Сума сошел! Ай! Караул! Дикий крик— и мы. роняя лавки, выбрасываемся из сарая, будто нас оттуда вычистили метлой. Сердца стучат, глаза у всех выпучены, лица растерянные. Первое знакомство с кино.

Господи, сколько я потом пересмотрел кинолент и чего только с них не мчалось на меня со страшной скоростью и силой!

Я потому включил эту главку в путешествия, что без понимания того, что я счастливый человек, нельзя будет понять и той интонации, с которой я стану описывать людей и события.

Счастливая жизнь избаловала меня, сделала мягким, добрым, сострадательным. Недавно один мой знакомый горячо воскликнул, и притом без всякого повода: «Нет, я своего сына учу резать курицу, индейку, теленка! Иди, говорю я ему, когда мы живем летом на даче, зарежь индюшку, сам зарежь, и теленка зарежь». А потом добавил: «В этом мире надо быть мужественным».

Мне этот его разговор не понравился. Я сам много резал куриц, уток, гусей, а на войне стрелял из пушки «ВУС-7» и, возможно, кого‑нибудь убил. Но без надобности, специально учить своего сына резать теленка я не буду. Между необходимостью и жестокостью огромная пропасть.

И вот когда я езжу по свету, вижу иные страны, иной уклад жизни, я на все смотрю с точки зрения счастливого человека, влюбленного в жизнь, в ее разнообразие, богатство красок, оттенков, чувств, форм, взглядов, лиц. И мне чаще нравится, чем не нравится.

Кроме того, надо принять во внимание, что я всего — навсего путешественник и, следовательно, явления жизни, которые я вижу, проходят мимо меня только как ряд картин, ко мне не относящихся. Я как бы брожу в громадном музее, зная, что наступит срок — я уйду из этого музея и не вернусь уже в него никогда.

На все я смотрю с равным вниманием. А особняк ли это миллионера, притон в подвале, рынок цветов, хороший кинофильм или из рук вон дрянной — не все ли равно с точки зрения любознательности? Неинтересно только стереотипное, привычное глазу.

И я не буду делать выводов. Как я могу делать выводы, кинув беглый взгляд на чужую жизнь? Я и в своей‑то, в которой варюсь вот уже почти. сто лет, не могу как следует разобраться, а уж в чужой— и подавно. Правда, говорят, со стороны видней. Ну что же, со стороны могу. Безответственно.

О чем еще следует предупредить?

Пожалуй, об объективности и фантазии.

Объективность

Я никогда не понимал фразу «объективно говоря». Я всегда субъективен и иного восприятия действительности не знаю. А как часто слышишь бессмысленно брошенные слова: «Я, товарищи, буду объективен в этом вопросе». И дальше развивает столь субъективную мысль, что диву даешься его резкой необъективности. Но стереотипы неотразимы, и фраза «я, товарищи, буду объективен» на людей слаборазвитых и с параличом воли производит аксиоматическое действие. Раз сделана эта запевка ;— обжалованию не подлежит. Втяни в уши и переваривай.

Вообще медиумическое влияние одного человека на другого всегда было для меня загадкой: как можно слепо подчиняться чужой воле, идти за кем‑то безрассудно? Влюбленного я понимаю. Здесь инстинкт, самый мощный притом. От него даже у петуха отрастают длинные раскрашенные перья на хвосте и на голове вспыхивает красным пламенем гребень. От него глухаря на току можно взять голыми руками.

Впрочем, может быть, еще стадный инстинкт так же силен в потомках ведомых. Когда‑то, когда люди жили стадами, в каждом стаде был вожак и ведомые. Видимо, у их потомков возникли разные наклонности, разное мироощущение. Один говорит: «Я иду, айда за мной! Что, не хотите? Так я вас заставлю. А ну за мной!» Другие так и ищут, за кем бы пойти. Помню, как в одном санатории человек кричал по телефону своей жене: «Здесь очень плохо — нет затейника! Не знаешь, что делать!»

Назад Дальше