Я, очевидно, гибрид от вожака и ведомого. Я иду вперед, никого не заставляя следовать за собой. Даже собственным детям — при всем при том, что воспитание включает в себя и метод принуждения, — стараюсь предоставить как можно больше свободы. Я предлагаю идти за мной. Кто захочет — пожалуйста, нет — как угодно. Но и сам идти за кем‑то не могу. Как‑то стыдно и смешно подчиняться чужой воле. Насилию, конечно, и я вынужден подчиняться, ничего не попишешь. И если на меня нападет вооруженный бандит, я подниму руки вверх и не буду сопротивляться.
Я могу восхищаться теми или иными качествами человека, особенно его талантом. Но подчиняться, даже Чехову или Достоевскому, не стал бы.
Чуждо мне и влияние толпы. Я очень боюсь ее и не сливаюсь с ней. Эта боязнь и неслиянность с толпой, может быть, спасли мне жизнь.
Когда умер Сталин и по радио объявили, что открыт доступ к его телу, лежавшему в Колонном зале Дома союзов, как известно, толпы людей хлынули поклониться или полюбопытствовать. Должен сказать, что и я не удержался от соблазна: интересно! Я заковылял из своего Зачатьевского переулка к Гоголевскому бульвару. Транспорт уже остановился. Я припустил вдоль Бульварного кольца, очутился на Никитском, пересек улицу Герцена и вышел на Тверской бульвар. Вижу, вдали к площади Пушкина со всех улиц, как с гор, льются стремительные потоки людей. Они хлынули из подъездов, дворов, из переулков, улиц, и всех их несло в одно страшно вздувающееся русло. Во мне стал стучать метроном.
И когда я уже достиг уровня здания Театра имени Пушкина, ко мне вернулось все разумное: и инстинкт самосохранения, и отвращение к стадности, и просто логически зримая опасность. Но толпа уже вобрала меня в себя, хотя мое «я» шло вразрез. с нею. Я повернул назад. Пробиться наперекор потоку было уже невозможно. Стихия есть стихия. Тогда я развернулся градусов на пятьдесят и стал пересекать дворы и переулки, держа курс на широкое кольцо «Б». План был удачен. Перемахнув ряд заборов, изгородей и переулков, я очутился на свободном Садовом кольце. Людей бежало порядочно, но на широком его пространстве они не были опасны. Я вздохнул глубоко и порадовался воле.
Домой я пришел со вздувшимся коленом. А к вечеру стали поступать страшные вести о жертвах новой Ходынки. Люди давили друг друга насмерть. Глубинный стадный инстинкт охватывает тебя, и ты теряешь рассудок.
Если кто помнит документальный фильм «Я и другие», тот не забудет эксперимента над малышами. Стол, вокруг него десяток девочек и мальчиков, на столе две пирамидки — черная и белая. Экспериментатор просит детей говорить, что это не белая и черная пирамидки, а две черные. Приглашают еще одного малыша— Васю, он тоже садится к столу. Экспериментатор по очереди спрашивает детей, какие это пирамидки. Все десять отвечают: «Обе черные». Когда доходит очередь до Васи, который не знал условий «игры», и его спрашивают, какие это пирамидки, Вася, видя перед собой белую и черную пирамидки, не без мучения и после паузы отвечает: «Черные». — «Обе черные?» — переспрашивает экспериментатор. В глазах Васи мука, и все же он произносит: «Обе черные». — «Дай мне белую пирамидку», — говорит экспериментатор. Вася тянет ручонку к белой пирамидке и подает ее экспериментатору. «Как же ты говоришь, что обе пирамидки черные, а сам подаешь мне белую?» Глаза ребенка наполняются слезами, он низко опускает голову и тихо выдавливает из себя: «Я не знаю». И плачет.
Я боюсь толпы — стихии. Но это совсем не значит, что я люблю только одиночество. Напротив, я люблю быть с людьми, и даже просто присутствие людей мне приятно. Стоя на часах у орудия на фронте ночью на поляне, я ощущал сладостную любовь к моим товарищам — солдатам, спавшим невдалеке в лесу в палатках. Именно чувство близости мне подобных давало покой, уверенность, рассеивало страх.
В детстве и отрочестве из‑за своих фобий, о которых я говорил, я вообще боялся оставаться один. Даже дома. И если приходилось, я садился на подоконник, видел идущих по улице людей, и страх покидал меня.
Нет, я знаю, что такое чувствовать себя единым целым с другими или частицей всех. Об объективности я написал для того, чтобы предупредить: я пишу субъективно.
Фантазия
Мы едем по Парижу. Въехали на остров Ситэ, машина остановилась. Вылезли. Сердце колотится быстрей и быстрей. Сейчас у меня произойдет неслыханная встреча. Встреча, о которой я мечтал в отрочестве, встреча, которая была только мечтой. Нет, встреча, о которой я и не мечтал. Сейчас я увижу собор Парижской Богоматери.
Я не смотрел в окно автомобиля, я зажмурил глаза, когда выходил из машины. Я смотрел в землю, когда приближался к нему, — я желал увидеть чудо разом, целиком, все. Увидеть, ошеломиться и улететь ввысь от восторга.
Ничего не произошло. Я смотрел на Нотр — Дам де Пари и ничего не понимал. Я был растерян, смущен, почти обижен. Вот этот большой, но не очень большой, серый, недоделанный, обыкновенный и даже обыденный готический храм и есть великий собор Парижской Богоматери? Это его подарил мне Виктор Гюго? Это его я видел на сцене Костромского театра, когда там шла инсценировка знаменитого романа? Это с ним были связаны судьбы волшебной Эсмеральды, безумной ее матери — кольдуньи, гадкого красавца Феба и главного моего любимца — несчастного и страшного Квазимодо? Эта унылая серая громада и есть собор Парижской Богоматери, которым восторгается весь мир, который знают все мальчишки Костромы, даже те, кто никогда не выезжал за пределы родного города, кроме как на окучивание картошки, на прополку моркови да на торфоразработки в Косьминино или Торфяное? Ай — яй — яй, какая досада! Что же случилось? Почему такой обман, такое великое мошенничество?
Вхожу внутрь. Свободный, пустынный храм. Смотрю и со злостью думаю: ничего особенного. Видел и получше, поярче, поцветастее. Злость. Да, да, почувствовал злость. Со злостью обошел весь собор, со злостью и вышел. Да лучше бы я не видел его! Лучше бы он так и остался только в моем воображении. Испортил настроение, обормот. Весь день испортил. И где? В Париже, куда я пожаловал впервые в жизни. Экая досада, фу!
Что же случилось?
А Валентин Петрович Катаев, со страстью скупого рыцаря, перебирающего драгоценности в своем сундуке, захлебываясь от восторга, тычет мне в нос Монпарнас, кафе «Ротонду», Лувр, площадь Согласия, типографию Бальзака, Большие Бульвары, памятник Дантону, витрины ювелирных магазинов на Рю де ля Пэ, «Гранд — Опера», Вандомскую колонну, площадь Бастилии… Голова идет кругом. Но одна какая‑то доминанта не крутится, упорно застыла в своем недоумении и беспрерывно спрашивает: почему мне не понравился собор Парижской Богоматери?
А вот почему. Мое воображение на основе всего читанного и слышанного создало свой волшебный собор Парижской Богоматери. Может быть, еще волшебней, чем он был в действительности, а может быть, попросту другой. Как, например, читая «Войну и мир», каждый создает своих Наташу, Пьера, князя Андрея, Соню, Анатоля. И вот смотрят люди фильм «Война и мир», и начинается спор.
— Разве это Андрей?
— А что, по — моему, очень похож.
— Что вы, ни капельки не похож.
— Уверяю вас, вылитый и играет прекрасно.
— Как же он может играть прекрасно, если даже ничего общего не имеет!
Ущербность экранизации великих романов не столько в том, что они дают обедненное художественное произведение, сколько в том, что люди, не читавшие романа, особенно молодежь, читая его, уже не могут создать своих образов.
У них в глазах будет не князь Андрей, а артист Тихонов, не Пьер Безухов, а Бондарчук. Фантазия приземлена, убита. А чтение книг — это не только познание, но и развитие воображения, роль которого в истории человечества была и есть не менее велика, чем научное познание реальности.
Мое воображение создало свой собор, и несовпадение иллюзии и реальности раздосадовало меня. Это часто бывает в жизни. Здесь вопрос, наверное, и психологический: если хотите снизить впечатление от чего‑либо, то распишите этот предмет в самых превосходнейших, ярких красках, со страстью и восторгом, и вы добьетесь своего.
Зато когда я несколько лет спустя попал в маленький провинциальный французский городок Шартр и увидел на крутом берегу извилистой сельской речушки поднимающуюся громаду Шартрского собора, я был так ошеломлен, так взволнован его красотой, буйством фантазии, стройностью и, если можно так выразиться, гармоничной хаотичностью, что вот именно это я и должен был бы почувствовать при встрече с главным собором Франции.
О Шартрском соборе я до того ничего не знал, в уме не было никакого сооружения.
У людей, которые видели то же, что видел и я, мои впечатления, может быть, не вызовут синхронности. Будьте терпимы к чужому видению, к чужой фантазии.
О Шартрском соборе я до того ничего не знал, в уме не было никакого сооружения.
У людей, которые видели то же, что видел и я, мои впечатления, может быть, не вызовут синхронности. Будьте терпимы к чужому видению, к чужой фантазии.
Все! Предисловие окончено. Окончательно. Теперь действительно поехали.
С утра метель. Машина мчится в предрассветной мгле ко Внуковскому аэродрому. Прощание с родными. По трапу — в брюхо гигантской стрекозы. Самолет компании «Эр Франс». Мягкие, удобные кресла. Люблю самолеты!
Мотор ожил. Тело стрекозищи задрожало. Катаев как‑то особенно со вкусом, негромко произносит: «А ну, космонавт, потихонечку трогай, да песню в пути не забудь». Космонавт послушался, тронул. Разбежались, взлетели. Мотор поет песню.
Страх
Я не боюсь летать, хотя страх сопровождал меня всю жизнь. Началось с тех самых детских фобий, о которых я упомянул. В Ветлуге мне надо было проходить в школу через кладбище. Нет, ни за какие коврижки я не шел мимо могил и крестов. Очень хотелось побыстрее после уроков очутиться дома, но я плелся в огромный круг и обходил страшное место. Я делал усилия, пытался бороться со своим малодушием, но, дойдя до ворот погоста, ноги мои прилипали к земле, дышать становилось невозможно, в висках стучало, за первой же могилой мне мерещился покойник, уже он тянул ко мне руки… и я почти терял сознание. А иногда й терял.
В местном театре, крохотном летнем павильоне, любители- артисты разыгрывали «Звездного мальчика» Оскара Уайльда. Когда колдунья за дерзкую выходку красавца мальчика обезображивала ему лицо (а делалось это просто — артист убегал вослед старухе за кулисы и возвращался с маской на лице), я холодел от ужаса.
На следующий день я находился в комнате один, сидел на подоконнике, глядя на прохожих, и вдруг слышу — тихонько скрипнула дверь. Я обернулся. Она медленно — медленно открывалась. Но в образовавшейся черной щели никого не было. Я закостенел. А дверь все открывалась и открывалась. И вот в ее отверстие глянуло лицо обезображенного звездного мальчика…
Очнулся я на диване, меня обрызгивали водой. Кругом столпились дворовые друзья — ветлужские мальчишки.
Они залезли за кулисы театра, стащили ужасную маску и, зная мою трусость, решили меня попугать. Лица у них были растерянные, добрые, даже испуганные. Видимо, я испортил им удовольствие. Ну закричал бы я, ну описался бы от страха — это было бы одно удовольствие, хохотали бы до упаду. Но тихо брякнууься в обморок — это что‑то совсем не то, так не играют.
А однажды, когда мы с мамой вечерком уютно сидели за столом — мама штопала мои чулки, а я рисовал при свете керосиновой лампы, и было так светло на душе, так покойно, — кто‑то постучал в дверь. Мама ответила: «Войдите!» — и в комнату вошло… чудовище!!! Громадные сверкающие глазищи, невероятно тонкий длинный нос, странная борода болталась чуть не до пояса, волос на голове не было, на спине огромный горб, и цвет «лица» серо — желтый. Помню, как я в ужасе дико крикнул и бросился через стол в руки мамы, чуть не сбив керосиновую лампу, — если бы я ее сбил и керосин вспыхнул, не миновать бы пожара, а если бы лампа просто потухла и наступила темнота, я бы умер от разрыва сердца. Я бился в руках матери, а чудовище стащило что‑то с лица и оказалось нашей хозяйкой Редькиной, у которой мы снимали квартиру. Мама целовала меня, успокаивала, а Редькина виновато улыбалась и объясняла, что это она надела противогаз, сделала себе из ватника горб и просто решила в шутку попугать меня. А я все бился в истерике, бился…
В детстве я весь был соткан из страха, всегда трепетал. Отчего? Не знаю. Будто все время что‑то есть рядом, еще какой‑то мир. С возрастом это чувство стало спокойнее, а сейчас почти исчезло. И странно — мне не хватает его. Что‑то ушло, стало жестче, проще, глупее. Жизнь сделалась как будто обрубленной.
Испытал я страх и на фронте, когда попали в окружение. Я упал на землю и не мог от нее оторваться, будто врос в нее, влип, всосался. Только когда пароксизм страха стал ослабевать, сделал усилие, встал и начал вести огонь.
Особый страх испытал я, когда случился инфаркт. И не такой уж у меня был глубокий инфаркт, как глубок был страх — страх противный, унизительный, патологический. Он не давал мне возможности поправиться. Образовался порочный круг. Я пугался, сердце стучало, от этого я пугался еще больше. Тогда начиналась пароксизмальная тахикардия. Наступал страх смерти, ужас, крик. «Неотложка», укол. Временное успокоение, а потом все сначала.
Когда я в войну лежал в госпитале — болела нога, а сам я был здоров, — бывало, сестра скажет: «Какой ты, Розов, веселый». А я отвечал: «А как же, это ведь она болит. Я‑то здоров».
Теперь болен был я. Болел дух. Это самое тяжелое, когда болен дух. И я очень хорошо понимал, что больна была именно моя сущность, самая, так сказать, сердцевина «я».
И в то же время я несколько раз спасал утопающих, выхватил однажды ребенка из‑под колес мчащегося грузовика, ухватил за ноги бросавшегося с моста человека, тушил пожары. И летать на самолете не боюсь.
Когда отрываешься от земли, сознание того, что если ты грохнешься, то даже костей не соберешь и спасения не может быть уж ни при каких обстоятельствах, — как ни странно, сознание это отключает чувство страха, как будто внутри срабатывает рубильник. Бойся не бойся, толку нет.
Да еще когда знаешь, что впервые в жизни летишь в Америку, да еще по пути сейчас будет Париж на одни сутки, — тебя подстерегает что‑то хорошее, веселое, авантюристическое, — тут и не только не боишься, а испытываешь чувство удовольствия.
Я гляжу в окошко на улетающую землю
Земля
Я всегда осязал ее красоту.
И в самые ранние утренние минуты, когда, погруженный по горло в воду, тянешь к берегу набухший бредень, мечтая вытащить громадную рыбу. А вода сверху бледно — голубая и так ровна в своей неподвижности, что кажется — по ней можно прокатиться на коньках или пройти яко посуху. На берегу застыли и пески, и кусты ивняка, и там, вдалеке, высокие сосны бора и деревеньки под черными соломенными или драночными крышами. Только белый пар, переночевав над землей, медленно отлетает обратно ввысь.
И днем, при раскаленном солнце Средней Азии, когда птицы разевают клювы и не в силах подняться в воздух и белый песок нельзя взять — ладони жжет, а купола Биби — Ханым, Регистана или Гур — Эмира слепят глаза своей голубой лазурью, рассчитанной мудрыми мастерами, видимо, на этот зной среднеазиатского солнца.
И зимой, когда ты распахиваешь дверь на улицу и белизна снега, облитого сияющим солнцем, режет глаза. Ступаешь на порог — и под валенками начинает петь примятый уже чужими ногами снег, петь тем сладостным детским уютным скрипом, который остается в ушах до старости. Мороз пощипывает тебя за лицо, ты убыстряешь шаг, закрываешь уши воротником и, как дракон, пыхтишь, выпуская из ноздрей клубы пара.
И в грозу, когда и жутко, и величественно. Какое‑то широкое чувство охватывает тебя, когда ты ночью едешь на лодке, а сзади на тебя надвигается гроза. Ты гребешь изо всех сил, а молнии все чаще и чаще, разрывы между световыми вспышками и ударами грома все короче и короче. Греби сильнее! Нажимаешь на весла, все мышцы на теле ходят как резиновые мячики, нога твердо чувствует упор в елани, руки крепко держат рукоятки весел. Битва с грозой. Она за тобой — ты от нее. Жми, жми! Поздно!.. Она настигает. Резко поворачиваю к берегу и с самого быстрого разгона врезаюсь носом в его край. Выскакиваю…
Первые тяжелые капли падают с вышины. Хватаю лодку за цепь, вытаскиваю, переворачиваю вверх дном, сбрасываю обувь и скрываюсь внутрь, как черепаха в панцирь. И за мою хитрость небо обрушивается на меня. Лодка трещит под натиском воды. Через минуту под лодку начинают бежать ручьи, через две — потоки. Но я босой, что они могут мне сделать! Вымыть ноги — и все! Пожалуйста!
Белые вспышки так ярки, что я могу видеть каждый камешек, каждую травинку, каждую щепку. Могу, но не успеваю. А потом — темнота, будто тебя сразу зарыли в землю. Гроза злится, лупит дождем, глушит громом, выпускает огонь из ноздрей. А ты ухмыляешься, сидя под хрупким, но надежным днищем лодки, с любопытством изучая это удивительное явление природы, и терпеливо пережидаешь грозу. Она измучится, выбьется из сил, выльет все свои запасы воды, истратит бензин, керосин и прочее горючее и начнет утихать. Ворчит. Слабо вспыхивают остатки топлива, еле — еле, как сквозь сито, моросят остатки дождя, еще не успевшего долететь до земли. А ты спокойно вылезаешь наружу, выпрямляешь затекшую спину, переворачиваешь лодку, спускаешь ее на воду и, глубоко вдыхая чистый, промытый воздух, неторопливо налегаешь на весла.
Еще не успокоилась взбудораженная Волга, еще поплясывают бакены, подмигивая белыми и красными огоньками, а ты плывешь вон туда, где горят брошенные пригоршней на берег звезды — огни в окнах домов, плывешь к родному городу. Дома, наверно, все спят, только мама ждет. Она всегда ждет, пока я не вернусь домой.