Интервью с Джоном Керком было для Сибиллы мучением, она и не подозревала, что такое с ней может произойти: она слушала и никак не могла заставить себя услышать то, что он ей говорил. Вывезла ее в очередной раз профессиональная добросовестность; она заставила себя покориться своему долгу.
Встреча с Полем при других обстоятельствах могла бы иметь даже какие-то последствия, но не имела, потому что события понеслись галопом, и Поль оказался ни при чем. И все-таки встреча с Полем могла бы насторожить Сибиллу – насторожить, а не позабавить. Впервые с тех пор, как она полюбила Франсуа, ее всерьез взволновал мужчина, и вдобавок старинный приятель, на которого она вдруг посмотрела совершенно другими глазами.
В первый раз посторонний мужчина взволновал ее настолько, что на протяжении почти часа она не могла думать ни о ком другом. О своей запоздалой любви с первого взгляда она рассказала тем же вечером Франсуа, и он тоже должен был бы насторожиться и встревожиться. Но он, напротив, успокоился, почувствовав, будто с его совести – и прежде не слишком его мучившей – сняли еще один камешек. Оба они хохотали как безумные, так как Сибилла передавала ситуацию с неподражаемым юмором, и оба потом долго еще вспоминали свой безумный смех на мосту через Сену – окна машины открыты, ветер треплет волосы, и под одним из сиденьев мина замедленного действия.
Вскоре Сибилла уехала: приближалась Пасха, а в семье Сибиллы было заведено встречаться на Пасху в Пуатье, в уютном чистеньком домике, купленном ее отцом. Именно в этом домике укрывались от свалившихся на их головы бед все члены этого разветвленного семейства, в нем крестили новорожденных, праздновали свадьбы и оплакивали разводы. Франсуа, которого никогда не осеняла тень семейственности, так как позади не стояло никакого родословного дерева, отстранял от себя многочисленную чужую «листву» как незаслуженную привилегию. А Сибилле длинный деревенский дом на розовато-желтой глинистой земле всегда напоминал о ее корнях. (Хоть и родилась она в Праге.) Дом стоял в двухстах пятидесяти километрах от Парижа, в двухстах километрах от моря и всегда был защитой и ей, и родителям, и братьям, и кузенам, потому что ядовитые испарения столицы никогда не дотягивались до этих бескрайних зеленых полей и непробиваемо синего неба.
Так вот, когда старший брат Сибиллы Дидье вытаскивал из машины ее чемодан, он вытащил из-под сиденья и небольшой плоский сверток. Сибилла, если и удивилась, то не слишком, узнав на страницах почерк Франсуа… Ведь Франсуа всегда разбрасывал свои бумаги, они валялись как попало дома, рассыпались на столиках кафе. Наверняка и эти были нужны ему, и поэтому следовало переправить их как можно быстрее, скорым поездом, а может – почему бы и нет? – просто факсом. Интересно, а есть ли факс в этой мирной глуши?
В общем, вышло так, что Франсуа все-таки ухитрился добраться до этой глуши, да, да, Франсуа, такой по временам возбужденный и нервный, все-таки оказался среди мирных дремотных равнин и сонных коров, чье мычанье почти не тревожило ночной тишины.
Дидье, старший брат Сибиллы, нес ее чемодан и распахнул перед ней ворота. По посыпанному гравием двору они шли рядом, попадая в ногу. В левой руке Сибилла держала листки, подобранные в потемках в «Фиате». Они вошли в желтый круг света прихожей, потом в освещенную лампой гостиную с простодушным и радостным ощущением привычности и надежности всего окружающего, как и должно быть в доме детства. Если бы Сибилла только заподозрила, если бы поняла, что она вносит в дом, она бросила бы эти листки на землю, разорвала бы в клочки, растоптала бы, сожгла, но она не ведала, что классически правильные прямоугольники своими каббалистическими знаками вот-вот разрушат и разрушат надолго безмятежную надежность ее родного дома.
Но сначала прозвучали радостные, теплые приветствия, традиционные семейные шуточки сомнительного свойства, потом был ужин с куском пирога, специально оставленным для Сибиллы, а потом отдых на широкой кровати, где она спала всегда одна, под знакомый-знакомый шорох листвы о ставни. Извечной битве ветвей со ставнями вторил топот собачьих лап во дворе и еще гуденье запоздалого автомобиля, донесшееся совсем уж издалека, с дороги, сквозь толщу тумана. Сибилла заснула быстро, утомленная долгим днем, тряским путешествием в «Фиате» – за секунду до сна она еще колебалась, а не заглянуть ли ей в листки, положенные на письменный стол здесь же в спальне, колебалась, но истома и усталость взяли свое – как же часто лень и усталость бывают к нам добрее и милосерднее, чем любознательность и энергетичность. И Сибилла заснула, подложив руку под голову, и увидела во сне Франсуа Россе.
В тот же час, только на двести пятьдесят километров севернее, в Париже, Франсуа Россе, снившийся Сибилле, потягивался на персидском ковре – каждый оттенок, каждую ворсинку которого создал неутомимый труд ловких женских пальцев в прошлом веке, – самом красивом из бесценных серовато-розовато-сиреневых ковров, купленном благодаря неисчислимым прибылям Гельмута Фогеля, покойного мужа хозяйки ковра. А сама хозяйка, сильно состарившаяся девочка-подросток, лежала рядом со своим любовником и смотрела сквозь застекленную балконную дверь на звезды, в эту ночь очень яркие и очень грозные, какими обычно в Париже они не бывают. Чаще всего городской смог, дым, облака или тучи прячут их царственный блеск, лишь намекая случайному прохожему о том божественном трепете, восхищении и любви, какие испытывали к ним минувшие поколения. Но в этот вечер над Парижем звезды не только пылали, но, ярко, тревожно вспыхнув, еще и падали, и гасли, и Франсуа Россе все пытался припомнить строчки из Виктора Гюго, которые когда-то учил в школе, но память с трудом поддавалась на его усилия:
Наступает час, миг – один и тот же для всех, – и человеческие существа покоряются колдовству звезд. Они поднимают голову, запрокидывают ее, чтобы полюбоваться ими. Случается такое чаще всего тогда, когда звезды падают дождем, когда все вокруг дышит теплом, когда земля благоухает, когда знатоки называют падающие звезды метеоритами, а поутру удивляются, что не нашли следов от этих метеоритов на своих огородах. Мнимая, но ученость, и пусть самая скудная, но поэзия всегда были чем-то милы Франсуа, а сейчас ему было интересно, почему лежащая с ним рядом женщина по имени Муна, всегда ровная и очень ласковая, не дивилась нежданному беззаконному звездопаду у себя над головой. Вот одна из звезд безрассудно разделила небо пополам между Инвалидами и Монмартром и сгорела в своем мерцающем полете. Франсуа обернулся к Муне и, оперевшись на локоть, смотрел на нее в мягком свете изящной лампы с матовым абажуром, поставленной между ними, – лицо Муны казалось нереальным, некий кинопризрак сороковых годов, которому он все пытался подыскать эпитет, но так и не подыскал. Франсуа никогда не задумывался о ее возрасте, скорее он отмечал качества, какие у нее появились с возрастом, и, как это ни смешно, они казались ему приобретениями, а не потерями.
– Тебя не пугают звезды? – спросил он. – Звезды, которые загораются, падают и опять загораются?..
– Но мы же видим всегда одни и те же звезды, – ответила Муна. – Я знаю, что какие-то из них умирают, гаснут, но наши звезды всегда на небе, наши или почти что наши…
Ресницы Франсуа дрогнули, он повернулся и улегся на спину, улыбнувшись про себя. Да, ничего не скажешь – суждение было женское и к тому же слишком уж уравновешенной женщины – такой женщине все может представиться собственностью, в ее глазах все неизменно и неподвижно. Однако сколько браков разрушилось из-за ощущения нерушимости и чувства собственности, сколько жизней скатилось в бездну, безумие, хаос? Сколько художников творили, не желая смириться с кошмаром неизменности? Шуман… и кто еще? Нет, к курсу истории искусств он сегодня вечером не готов. Они лежали на ковре в легких брюках, босые, и рядом с каждым стояло по бокалу с коктейлем, а открытая в небо балконная дверь предлагала им лицезрение звездных потусторонних миров. Все готов был принять Франсуа в этот вечер, все, кроме ощущения остановившегося времени, когда прошлое выдают за настоящее, а о будущем забывают вовсе… Но обсуждать подобные сдвиги сознания с женщиной он никогда бы не стал – не возникало желания, он и про себя-то иногда спрашивал, а не засела ли у него в голове какая-нибудь махистская дурь?
Франсуа придвинулся к Муне, погладил плечо и стал целовать грудь, вдыхая сумрачный запах духов, да, очень сумрачный для такой, казалось бы, безобидной женщины. Время перевалило за полночь. Сибилла наверняка уже мирно спала у себя в большой детской, куда ему выпало однажды счастье заглянуть одним глазком. И, должно быть, ей снится он, Франсуа, на кровати в доме на бульваре Монпарнас между двумя тихими двориками. И сон Сибиллы не казался Франсуа ложью. Сон ничему не противостоял, он был просто отдален от него, им просто снился один и тот же сон.
Ресницы Франсуа дрогнули, он повернулся и улегся на спину, улыбнувшись про себя. Да, ничего не скажешь – суждение было женское и к тому же слишком уж уравновешенной женщины – такой женщине все может представиться собственностью, в ее глазах все неизменно и неподвижно. Однако сколько браков разрушилось из-за ощущения нерушимости и чувства собственности, сколько жизней скатилось в бездну, безумие, хаос? Сколько художников творили, не желая смириться с кошмаром неизменности? Шуман… и кто еще? Нет, к курсу истории искусств он сегодня вечером не готов. Они лежали на ковре в легких брюках, босые, и рядом с каждым стояло по бокалу с коктейлем, а открытая в небо балконная дверь предлагала им лицезрение звездных потусторонних миров. Все готов был принять Франсуа в этот вечер, все, кроме ощущения остановившегося времени, когда прошлое выдают за настоящее, а о будущем забывают вовсе… Но обсуждать подобные сдвиги сознания с женщиной он никогда бы не стал – не возникало желания, он и про себя-то иногда спрашивал, а не засела ли у него в голове какая-нибудь махистская дурь?
Франсуа придвинулся к Муне, погладил плечо и стал целовать грудь, вдыхая сумрачный запах духов, да, очень сумрачный для такой, казалось бы, безобидной женщины. Время перевалило за полночь. Сибилла наверняка уже мирно спала у себя в большой детской, куда ему выпало однажды счастье заглянуть одним глазком. И, должно быть, ей снится он, Франсуа, на кровати в доме на бульваре Монпарнас между двумя тихими двориками. И сон Сибиллы не казался Франсуа ложью. Сон ничему не противостоял, он был просто отдален от него, им просто снился один и тот же сон.
– Из чего вон тот твой свитерок? – спросил Франсуа у Муны.
Серо-голубой свитерок Муны напоминал нежнейшее облачко, пух, но чей – птичий, кошачий, одуванчиковый? – в общем, воздушный, но какой, Франсуа не мог догадаться.
– Он из… – начала она, – понятия не имею, из чего…
– Но стоит целое состояние?
– Да, конечно…
И Франсуа заговорил о другом, потому что разговор о свитерке был для него единственной возможностью поговорить о Сибилле, так он выяснял, чем сможет ее порадовать, «этакий мелкотравчатый Сван», – оценивал он себя.
Звяканье графина о стакан вторглось во взволнованный мучительный диалог фортепьяно с виолончелью, в могучий бетховенский прилив. У Муны был не один десяток пластинок, много опер (когда-то она собиралась стать оперной певицей), много классической музыки (два-три конверта, правда, остались нераспечатанными), что-то из Шопена, что-то смутно знакомое из Штрауса и еще много старых оперетт, которые Муна, похоже, прятала, а Франсуа всегда отыскивал. Ему нравились все эти вальсы, польки, чардаши, соблюдавшие строгие правила и в то же время такие кокетливые, веселые, но порой и с каким-то отчаянием: танцы, которые легко было сделать из радостных печальными, из быстрых медленными.
По ковру потянуло неожиданно холодным ветром, и Муна, вздрогнув, прижалась к Франсуа. Он перегнулся и достал из-за ее спины серо-голубой свитерок и накинул ей на плечи, хотя знал, что это не поможет. Слишком долго ей было холодно, так долго, что согреть ее мог только алкоголь, и, может быть, иногда он, Франсуа. Муна жила, дышала в каких-то иных пространствах, даже если любила его, если полюбила больше, чем предполагала. Муна… бедняжка Муна, которую в комедию жизни дурной режиссер ввел на пуантах, и она мечтала любить, петь и пить, как поют, пьют и любят в опереттах Штрауса, но оставалась, в конце концов, наедине с алкоголем, хоть и не теряла никогда благопристойности, и вот теперь, без всяких особых причин, всерьез влюбилась в Франсуа. Франсуа разобрался во всем этом не сразу, а вернее, как следует понял только сейчас. Может, потому, что они себе не лгали, не разыгрывали комедий, не внушали иллюзий. Они на самом деле были друг другу по душе, а не воображали это, не говорили этого, может, поэтому Муна и попросила его только об одном: поработать вместе с ней над пьесой, которая принадлежала другой, точно так же, как другой принадлежал и сам Франсуа. Он все понимал, но не чувствовал, что может сказать ей, что может всерьез поверить, будто между ними уже все кончилось. Как можно сказать «кончилось» о том, что никто не собирался длить, что даже не начиналось? Возможно, главной роскошью их недолгой истории, ее очарованием, возможностью ее и ее правдой и была та самая неспособность как Франсуа, так и Муны хоть однажды заговорить о себе в будущем времени. Ни слова об отдыхе вместе, о путешествии, ни одной совместной мечты. Их единственным будущим было туманное будущее театральной пьесы, которая им не принадлежала и не будет принадлежать никогда, что было заведомо ясно с самого начала. И вместе с тем пьеса была той единственной реальностью, которую они могли обсуждать совместно; в политических вопросах Муна слушала Франсуа, в поэтических пыталась ему подсказывать, хотя память у нее была не лучше, чем у него. Казалось, они должны были бы умереть со скуки, но, как ни странно, непосредственность настоящего и их собственная непосредственность протягивала между ними какие-то полусемейные, получувственные узы, связывая чем-то вроде привычки к непривычному, на что среди всех женщин, которых знал Франсуа, оказалась способна только Муна. А может быть, первым и главным связующим звеном был алкоголь, который и расслаблял их, и поддерживал ту целительную дистанцию, в которой нуждались их сердца? Да, было бы легко, было бы очень удобно свести все особенности Муны к этой одной ее склонности, в общем-то такой естественной, распространенной да и скрываемой очень рассеянно, и этой же склонности приписать отсутствие любых просьб и любовных призывов, хотя порой Франсуа на протяжении целого часа выискивал, подстерегал, не мелькнет ли на ее аккуратно накрашенном детском личике что-то вроде страдания или обделенности, – ловил, ждал, но не дожидался.
Было в Муне еще и стремление к изысканности и желание каждую минуту выглядеть элегантной, было неустанное охорашивание, словно он не сводил с нее глаз, и эти ее постоянные усилия и льстили Франсуа, и вызывали уважение, и наполняли ответственностью. Он спросил Муну шепотом: «Ты хорошо себя чувствуешь?» – без всякой надежды на ответ и поменял пластинку одним нажатием клавиши, даже не посмотрев, какую ставит. Он никогда не задавался целью заведомо получить удовольствие – в любви ли, в музыке: он предпочитал прислушаться к первым аккордам, иногда терпеливо подождать минуты три, слушая то, что было ему не по вкусу, с тем чтобы все-таки дождаться пассажа, который вновь привлечет его внимание и одарит радостью. Он был слишком ленив, он не любил никакой утрированности ни в искусстве, ни в жизни, как не любил и определенности, которая неминуемо к чему-то обязывала. Да, он был слишком ленив или, наоборот, чересчур внутренне возбудим и чувствителен.
– Нет, – отвечал ему полусонный голос Муны, дремлющей на его плече, отвечал из полутьмы авансцены, а в глубине, на заднике, цвели и ликовали звезды, светились и переливались городские огни, там, в огромном парижском небе, – нет, я себя чувствую скверно: слишком много выпила, слишком долго живу, я…
– Ты слишком мало меня любишь, – произнес он, желая избавить ее от самоуничижения – впервые он почувствовал, что она к этому близка.
– О нет, неправда, – произнесла она со своим неизменным придыханием. – Знаешь, все началось с коридора, где ты стоял вместе с Сибиллой. Ты наклонился к ней, ты был сама решительность, а она сама красота, и твоя, вся твоя… Да… и с тех пор я люблю тебя с каждым днем все больше, и ты это знаешь сам…
Но Франсуа больше не слушал, не слышал. У него вдруг как-то странно свело ухо, и не только ухо – сердце. И голос сказал: «Сибилла… Господи! Что же я делаю? Я же потерял ее! Потерял Сибиллу… Что же я такого совершил, что потерял Сибиллу, которая любит меня?..»
Как будто он мог ответить…
Глава 14
Первый акт начинался именно этой фразой, Сибилла прекрасно помнила ее: «Так еще рано! Что же ты делаешь здесь один, среди этих пустынных полей? Ищешь кого-то? Нет. Ты уже никого не ищешь». Вот. А дальше все было очень похоже на прежнее, но совсем другое – хоть плачь, хоть смейся. Идиот, который с утра пораньше слоняется по полям, сам не зная, чего ему там нужно, и был тем самым Сержем, которого ей доверил Антон, юный чех, родившийся в родной ей Праге.
Свою пьесу Антон продолжил в манере необычной и трогательной, но, к сожалению, не успел закончить и доверил завершить ее Сибилле, которая очень точно чувствовала ее эмоциональную тональность. Но вторгся третий – настоящий грабитель. Он превратил пьесу в вызывающую утробный смех пошлятину, и грабителем этим был ее возлюбленный, самый близкий ей человек на земле, ее спутник, ее друг, ее брат, ее любовник и покровитель, ее демон и ее наставник, радость и забота: но теперь выходило так, что он оказался некой противоположностью того, каким она себе его представляла, каким считала своего возлюбленного. Слезы не красили Сибиллу Дельрей. Но сейчас, уперевшись локтями в подоконник, она безутешно плакала, читая и перечитывая пьесу, которую получила на чешском языке, которую перевела, пьесу, которую ей доверили. Медленно перелистывала она страницу за страницей, и упавшая слеза размывала слово или два, а случалось, падала и на пометку, сделанную красным карандашом поверх строки, несомненно, женской рукой – рукой, которую Сибилла могла бы нарисовать по памяти, рукой, которая – она знала точно – принадлежала Муне Фогель. Так значит, у Муны Фогель Франсуа проводил свои таинственные часы второй половины дня – зарывшись в ее простыни или зарывшись вот в эти бумаги, что было совершенно одно и то же, или даже хуже, потому что для человека пишущего бумаги и дороже, и ближе. Муна Фогель… так звали женщину, о возрасте которой говорить было бы неприлично. Впрочем, дело было совсем не в Муне Фогель, а в Франсуа. Франсуа, вместе с которым Сибилла жила, кажется, с тех самых пор, как узнала, что такое мужчины, или жизнь, или природа, или Париж, или метро, или книги…