Повести моей жизни. Том 1 - Николай Морозов 10 стр.


— К какой из этих партий должны причислить себя мы?

— Мы, — ответила за всех Алексеева, очевидно выражая настроение большинства, — радикалы.

И действительно, никто никогда не называл себя при мне в то время никакой другой кличкой, а слова «мы — радикалы» мне постоянно и повсюду приходилось слышать, и противопоставлялось это название слову «либерал», под которым понимались все, говорящие о свободе и других высоких предметах, но неспособные пожертвовать собою за свои убеждения, между тем как радикалами назывались люди дела. К числу либералов в то время причислялись учащейся молодежью и все передовые писатели легальной литературы, до сотрудников «Отечественных записок» — Салтыкова, Михайловского, Некрасова — включительно... Связей с обычными литераторами у нас никаких не было, за исключением знакомства с редактором «Знания» Гольдсмитом, который, впрочем, тоже относился нами к группе либералов.

Только потом уже, по прекращении движений в народ, на передовых деятелей легальной литературы стали смотреть иначе.

Нигилистами у нас назывались все ходящие в нечесаном и растрепанном виде независимо от их убеждений, а если кто-нибудь начинал проповедовать сумбур, то говорили, что у него в голове «анархия по Прудону». Но это нисколько не значило, что к Прудону и его анархическим идеалам относились отрицательно. Иногда их дебатировали и соглашались, что, действительно, жить всем мирно и дружно, без всяких чиновников и полиции, имея все общее и всем делясь по-братски, было бы очень хорошо.

При всех моих попытках разобраться в различных социальных вопросах, которые меня интересовали, я ни от кого не получал помощи. Все считали для себя обязательным, как бы делом приличия, выражать сочувствие к социалистическим идеалам и к социалистической литературе, но каждый раз, как заходила речь о деталях будущего общественного строя, всякое затруднение устранялось одним и тем же стереотипным ответом:

— Мы ничего не хотим навязывать народу... Мы верим, что, как только он получит возможность распорядиться своими судьбами, он устроит все так хорошо, как мы даже и вообразить себе не можем. Все, что мы должны сделать, это — освободить его руки, тогда наше дело будет закончено, и мы должны будем совершенно устраниться.

Так говорили мне наиболее искренние представители движения, по крайней мере им казалось в подобных случаях, что они именно так думают. Народ же, т. е. серый деревенский мужичок, представлялся им всегда идеалом совершенства.

Уже одна эта неопределенность воззрений показывала мне еще тогда, что корни революционного движения семидесятых годов находились вовсе не в одних социалистических идеях, которые дебатировались по временам среди моих новых знакомых. Чувствовалась какая-то другая скрытая пружина, которой они и сами не подозревали. И эта пружина, как я глубоко убежден теперь, была не что иное, как полное несоответствие существовавшего у нас самодержавного режима с тем высоким уровнем умственного и нравственного развития, на который успела подняться лучшая часть молодого поколения того времени. Насколько тут влияла произведенная тогда замена в средних учебных заведениях живой науки классическою мертвечиной, я не знаю. Большинство деятелей того времени, мне кажется, успело миновать греко-латинское горнило, через которое прошел я. Что же касается меня, то введение классицизма сыграло очень важную роль в моей судьбе, так как оно сразу придало мне и всему нашему «Обществу естествоиспытателей» резко революционный оттенок. Но вообще для меня несомненно, что стеснение студенчества, выражавшееся в ежегодных студенческих историях, массовых высылках и преследованиях, сыграло здесь не последнюю роль.

Если бы кто-нибудь спросил меня, считаю ли я движение семидесятых годов за проявление борьбы общественных классов, то я ответил бы, что более всего я склонен в нем видеть борьбу русской учащейся, полной жизненных сил интеллигенции с стесняющим ее правительственным и административным произволом. Класс русского студенчества, если позволено так выразиться, и ряд солидарных с ним интеллигентных слоев боролись за свою свободу, которую они сливали со свободой всей страны, за свое будущее, за живую науку в университетах и других учебных заведениях. Не чувствуя за собой достаточно сил, они обратились за помощью к простому народу под первым попавшимся идеалистическим знаменем и сделали из крестьянства себе бога.

Как равнодушно встретил их народ семидесятых годов, уже показала история.

Я же лично никогда не верил в тогдашнего крестьянина, а только жалел его. Но я создал себе бога из этих самых людей, так доверчиво обращавшихся к народу, и пошел с ними на жизнь и на смерть, на все их радости и на все их горе. Как это произошло, я и должен рассказать теперь.

С наступлением весны пульс жизни в московском революционном кружке стал биться все скорее и скорее. Члены кружка жили в различных местах города, большею частью неподалеку от университета, хотя многие и не были уже студентами или принадлежали к другим учебным заведениям, особенно к Петровской земледельческой академии, находившейся верстах в десяти от Москвы, в бывшем дворце графа Разумовского, с большим парком, значительным озером и своеобразными флигелями для студентов, часть которых жила, кроме того, в прилегающей деревне Выселках.

По воскресеньям летом в парке собиралось гулять довольно значительное общество из Москвы, и я там тоже бывал не раз с этой целью. Там был свой кружок «петровцев», к которому принадлежал Фроленко, тоже собиравшийся идти в народ и изредка заходивший к Алексеевой. Небольшая типография, где работало несколько сочувствующих барышень, принялась тогда набирать вместе с книгами легального содержания также и революционные брошюрки.

В кружке, или, скорее, салоне, Алексеевой, служившем как бы центральным пунктом для взаимных сношений, в это время все еще больше предавались великодушным порывам и мечтам о будущей деятельности. Лишь немногие члены завели в трактирах и харчевнях сношения с несколькими молодыми рабочими, выдававшимися своим более высоким развитием.

Как сейчас помню мой первый дебют в этой деятельности.

— Если хочешь познакомиться с бытом простого народа, пойдем со мной в харчевню обедать! — сказал мне Кравчинский.

— Очень хочу, — ответил я, — но у меня нет рабочего костюма!

— У меня есть. Я тебе дам.

Я переоделся в его запасной костюм, и мы отправились в одну из самых бедных харчевен на окраине Москвы. Несколько извозчиков сидели там за грязными столами. Мы скромно разместились между ними.

— Вам чего? — спросила нас дюжая хозяйка, очевидно бой-баба, которая без труда сумела бы вышвырнуть за дверь неисправного посетителя.

— А что у вас есть? — осторожно задал вопрос Кравчинский, не зная, как ответить.

— Шти есть.

— Ну дайте щец!

— С солониной или щековиной?

Я взглянул с любопытством на своего спутника. Что он скажет? Слово «щековина» мне еще совсем не было известно.

— Со щековинкой! — ответил к моему облегчению Кравчинский таким убежденным тоном, как если бы всю жизнь ничего не ел, кроме этого блюда.

Нам подали пылающие щи в общей деревянной миске и две большие деревянные ложки. В ней плавали накрошенные кусочки соленых бычачьих щек, и только тут мы оба узнали, что значит щековина.

— Только деньги вперед! — властным тоном заявила хозяйка.

Мы уплатили ей полагавшиеся с каждого из нас, кажется, четыре копейки, съели не без страха щековину и тотчас завели беседу на политические темы с соседними извозчиками. Но в этот раз попытка сближения была неудачна. Они торопились окончить свой обед и отвечали нам лишь отрывистыми, односложными фразами. Рабочие в то время еще не привлекали к себе особенного внимания. Их считали уже испорченными городской жизнью и стремились в деревню «к настоящему идеальному неиспорченному народу, который откликнется на призыв не отдельными случайными лицами, а целыми массами». Прежде всего считали нужным научиться какому-нибудь бродячему ремеслу для того, чтобы иметь предлог путешествовать по деревням и останавливаться в каждой сколько нужно. Самое лучшее — казалось большинству в кружке Алексеевой — сделаться бродячими сапожниками.

— Но ведь учиться долго, — возражали им.

— Совсем нет! Хорошего шитья народ не требует, — отвечали защитники этого ремесла, — было бы прочно, а потому и выучиться можно в какие-нибудь две-три недели.

Так и было решено сделать. Послали в Петербург за одним сапожником-финляндцем, сочувствовавшим делу и уже учившим некоторых в Петербурге, а в ожидании его приезда продолжали свои мечты о наступающей деятельности в деревнях.

Так и было решено сделать. Послали в Петербург за одним сапожником-финляндцем, сочувствовавшим делу и уже учившим некоторых в Петербурге, а в ожидании его приезда продолжали свои мечты о наступающей деятельности в деревнях.

В начале апреля, как первые перелетные птицы приближающейся весны, в квартиру Алексеевой начали прибывать одни за другими временные гости.

Большинство их были совсем незнакомые люди с рекомендательными записочками из Петербурга или знакомые лишь с двумя-тремя из находившихся в Москве, и все они принимались как братья, с которыми не могло быть и речи о своем или чужом. Началось движение в народ.

В продолжение двух или трех недель с каждым поездом из Петербурга приезжало по нескольку лиц, и на вопрос: «Куда вы едете?» — получался всегда один и тот же ответ:

— В народ! Пора!

Нигде не чувствовалась сильнее, чем в этом пункте, вся сила начинающегося движения. Один за другим, и отдельными лицами, и целыми группами, являлись все новые и новые посетители, неизвестно какими путями получавшие всегда один и тот же адрес — Алексеевой. Пробыв сутки или более, они уезжали далее, провожаемые поцелуями, объятиями и всякими пожеланиями, как старые друзья и товарищи, идущие на опасный подвиг, и затем без следа исчезали с горизонта в какой-то беспредельной дали. Настроение всех окружающих стало делаться все более и более лихорадочным.

— Нужно спешить и нам, — говорили они и торопили присылку из Петербурга сапожника, который почему-то все не ехал. Наконец явился и он — белокурый добродушный финляндец, лет двадцати семи[29]. Мы с Алексеевой побежали приискивать квартиру для мастерской, пробегали напрасно почти целый день по различным улицам, не находя ничего подходящего, как вдруг на одних воротах увидели надпись: «Сдается квартира под мастерскую», а над надписью: «Дом г-жи Печковской».

— Вот, — говорю я, — было бы отлично, ведь это мать товарища, с которым я живу. Если у дворника возникнут какие-нибудь подозрения, он ей скажет, а она — сыновьям, и мы будем тотчас предупреждены.

Алексеева тоже очень обрадовалась этому. Осмотрев немедленно квартирку, занимавшую второй этаж и содержавшую три или четыре пустые комнатки, мы сейчас же наняли ее. На следующий день я побежал с двумя-тремя из новых своих знакомых накупать инструменты, колодки и кожи. Работы тотчас начались.

Я сам не участвовал в них в первые дни, потому что переживал в это время мучительный перелом. Я уже говорил, что мое положение в семье не было скреплено теми узами, которые связывают членов других семей помимо их собственной воли. Я знал чувства моего отца, считавшего нигилистов за шайку провокаторов и голяков, из зависти желающих устроить коммунизм для того, чтобы воспользоваться имуществом лучше обставленных классов, и вовлекающих неопытных юнцов во всевозможные преступления для того, чтобы эксплуатировать их потом под угрозой доноса. Мне казалось, что мое присоединение к этой его «шайке» будет равносильно полному и безвозвратному разрыву с семьей и приведет в невыразимое отчаяние мою мать. В отце, казалось мне, гордость заглушит любовь, которую он может ко мне чувствовать. Он навсегда запретит вспоминать мое имя и привыкнет к мысли, что меня никогда не существовало. Но мать — не то. Я представлял ее себе плачущей навзрыд, уткнув лицо в подушки, и этот образ надрывал мне душу.

Затем явились мысли о моей будущей естественно-научной деятельности, к которой я стремился всей душой и которой я придавал такое высокое значение для будущего счастья человечества. Когда я взглянул на свои коллекции, обвешивавшие все стены комнаты, на микроскоп, на окна со скляночками всевозможных вонючих настоев для инфузорий, на ряды научных книг над кроватью, на которые шли почти все мои карманные деньги за много лет, мне казалось, что с этим я не в силах расстаться.

«Вот что значит собственность! — думал я. — Как она притягивает к себе человека, и как правы они, когда говорят, что не человек владеет собственностью, а она им».

В эти несколько дней, когда я стоял одной ногой здесь, а другой там, я совершенно измучился и похудел. Спать я почти совсем не мог, и товарищи считали меня больным. Ни с кем я не советовался. Я хотел решить роковой вопрос один, на мою личную ответственность.

Когда я вспоминал о своей семье, мне приходило в голову, что ведь и у каждого из них есть тоже семья, и они жертвуют ею для освобождения человечества. Когда я вспоминал о своих мечтах сделать важные открытия в науке и этим принести пользу всем будущим поколениям, мне приходило в голову, что ведь они ушли по научному пути гораздо дальше меня, на несколько лег дальше. Сверх того, разве возможно заниматься наукой при окружающих условиях, не сделавшись человеком, черствым душою? А ведь черствому человеку природа не захочет открыть своих тайн.

Значит, об этом предмете теперь нечего и думать. Если я равнодушно оставлю своих новых друзей идти на гибель, я навсегда потеряю сам к себе уважение и ни на что порядочное уже не буду способен. Голос Алексеевой:

звенел без конца у меня в ушах.

Мне представлялась партизанская война, которая, вероятно, начнется в это лето, и я видел моих новых друзей рассеянными по лесам и не имеющими другого приюта, кроме обрывистых берегов потоков и голых скал. Нет, хуже! Я представлял их в тюрьмах, может быть в пытках, в сырых рудниках... «А я буду в это время спать в своей мягкой постели!» — думал я.

Лично я вовсе не чувствовал какой-либо боязни перед ссылкой и рудниками. Совершенно напротив: мысль об опасности всегда имела для меня что-то жутко привлекательное. Ночевки в «чаще лесов» под деревьями нашего парка я постоянно устраивал себе каждое лето, тайно вылезая через окна из своей комнаты после того, как мать уходила, попрощавшись со мной, и весь дом погружался в сон. Захватив с собою на всякий случай заряженное ружье и кинжал и завернувшись в плащ, я ложился где-нибудь в трущобе парка, и мне было так хорошо там спать под светом звезд на росистой мягкой траве!

А потом, когда меня будила свежесть утра, еще лучше было чувствовать вокруг себя всеобщее пробуждение жизни природы, щебетание птиц и звуки насекомых в окружающей меня розовой дымке рассвета.

О тюрьмах я думал тоже не раз, и они меня нисколько не пугали. Я представлял себя в мечтах брошенным в мрачное сырое подземелье, на голый каменный пол, с обязательными крысами и мокрицами, ползающими по стенам, или в высокой башне, куда сквозь щель вверху пробивается лишь одинокий луч света, представлял себя умирающим в пытках, никого не выдав, и это приводило меня только в умиление. Я сам себя хоронил заживо, как жертву за свободу...

«И никто об этом не узнает, — думал я. — Как все это хорошо! Это даже лучше, чем если бы все узнали, потому что тогда я не мог бы быть уверенным, что приношу себя в жертву бескорыстно».

По временам, наоборот, я думал, что выберусь из крепости и внезапно предстану перед своими друзьями, которые считали меня погибшим. Как они будут удивлены и обрадованы! Особенно когда я покажу им знаки, оставленные кандалами на моих руках и ногах, и, еще лучше, два-три оборванных ногтя во время пытки, и расскажу им о своем удивительном освобождении...

Во всем, что я говорю теперь, я не изменяю, несмотря на давность, ни единой йоты.

Эти мысли и мечты, навеянные, может быть, массой прочитанных мной романов, составляли основу моей внутренней интимной жизни. Я здесь не только ничего не преувеличиваю, но, наоборот, много не договариваю, потому что перечислять все, о чем я тогда мечтал в таком роде, и все, что мне приходило в голову, значило бы исписать целые томы в духе Фенимора Купера, а это здесь было бы неуместно.

Всевозможные мысли и чувства такого рода сразу нахлынули на меня и скучились в моей голове в те критические три или четыре дня моей жизни. Наконец совершился перелом. Несколько дней я ни разу не ходил к моим новым друзьям-революционерам и вдруг почувствовал, что больше я не в состоянии их не видеть. Но видеть их — значило идти с ними, другого выхода я не мог себе представить. Дождавшись утра, я оделся, как обыкновенно, сел, как обыкновенно, пить чай с Печковским, которого я уже познакомил с Алексеевой, и сказал ему, что в последние дни я много передумал и решил идти в народ со своими новыми товарищами.

— Я это знал, — ответил он, и мне показалось, что на его глазах навернулись слезы.

Еще ночью я решил раздать товарищам по гимназии мои коллекции и имущество, чтобы ничто меня более не удерживало по эту сторону жизни, а книги отдать для основания тайной библиотеки.

Назад Дальше