Повести моей жизни. Том 1 - Николай Морозов 11 стр.


Напившись грустно чаю, мы встали и начали упаковывать мое имущество, распределяя, что кому отдать. Я раздал все, даже белье и платье, оставив себе только кошелек с деньгами, часы и револьвер, потому что для чего мне было теперь остальное?... Родным я решил ничего не писать.

«Ведь столько людей тонут, проваливаются в землю и вообще исчезают без вести! Пусть думают, что погиб и я».

Затем с другим товарищем, Мокрицким, сыном одного из московских художников, я пошел в какие-то ряды подобрать народный костюм и прежде всего начал выбирать самый грубый.

— Тебе нельзя одеваться в подобное платье, — сказал Мокрицкий. — Возьми самый лучший из рабочих костюмов, а то будет слишком резок контраст с твоей физиономией.

Я согласился с этим, и мы выбрали суконный жилет с двумя рядами бубенчиков вместо пуговиц, весело побрякивавших при каждом моем шаге, несколько ситцевых рубах и штанов, черную чуйку, фуражку и смазные сапоги необыкновенно франтоватого вида: верхняя часть их представляла лакированные отвороты, на которых были вышиты круги и другие узоры синими и красными нитками.

Затем, заметив, что мои волосы острижены не по-народному, мы пошли к Мокрицкому. Усадив меня под картиной какой-то нимфы, работы своего отца, он постриг мои волосы в скобку, как у рабочих, а шею под скобкой начисто выбрил отцовской бритвой. Потом намазал мне волосы постным маслом и расчесал их прямым пробором на обе стороны. В этом костюме и виде я тотчас же явился в нашу сапожную мастерскую и, ранее чем окружающие успели опомниться, заявил им прямо:

— И я решил тоже идти в народ!

Алексеева, сидевшая посреди остальных на деревянном обрубке и рассмеявшаяся сначала при виде моего переодевания, взглянула на меня при этих словах как-то особенно, и мне показалось, что на лице ее выразился испуг... Но, тотчас же вспомнив про свои убеждения, она встала и, протягивая мне обе руки, сказала:

— Как это хорошо с вашей стороны!

Остальные все тоже повскакали со своих мест. Санька Лукашевич первый, осмотрев меня со всех сторон с критическим видом знатока, вдруг рассмеялся и сказал:

— Черт знает что такое! Взглянешь сзади — настоящий рабочий, а взглянешь спереди — переодетая мужичком актриса.

Я тоже смеялся и повертывался во все стороны, давая рассмотреть свой костюм во всех подробностях. Затем я сейчас же выбрал себе колодку и кожу и под руководством нашего мастера с величайшим усердием принялся вставлять щетину в дратву и шить свой первый крестьянский башмак.

О только что розданном имуществе и обо всем, пережитом мною в последние дни, я никому ничего не сказал.

4. Первое путешествие в народ

Прошло три недели. Апрель кончился. Работы в мастерской продолжались ежедневно, пока не начинало смеркаться. Они сменялись время от времени разговорами, пением «Бурного потока» и множества других песен, которые знала Алексеева, учившаяся после института еще в консерватории, и звонкий ее голос будил эхо во всех углах. По временам все пели хором:

И когда доходили до куплета:

мое сердце так и прыгало от радости.

Пели по временам и песни юмористического характера, как, например, известную бурлацкую «Дубинушку», переделанную Клеменцем на радикальный манер и вызывавшую всегда взрывы смеха[30].

Успехи большинства в работе оказались совсем не блестящими, далеко ниже среднего уровня. Многие, при первом предлоге к разговору, оставляли, не замечая того, свои колодки и предавались, вместо работы, спорам о грядущем общественном строе, основанном на равенстве, братстве и свободе, или обсуждению своей собственной будущей деятельности. Заметив через некоторое время, что они ровно ничему не научились, многие начали разочаровываться в самом предмете и говорили:

— К чему нам учиться шить сапоги и башмаки, когда весь народ ходит босой или в лаптях? Не лучше ли идти туда в виде странников или простых чернорабочих?

— Совершенно верно, — отвечали другие. — Что общего имеет шитье сапог с революцией?

— Своим ремеслом, — прибавляли третьи, — мы только отобьем хлеб у настоящих мастеров.

Впереди всех в работах шел я, затем Алексеева, старавшаяся не отставать от меня. Остальные были далеки позади в сравнении с нами двоими. Наконец я сделал для Алексеевой маленькие полубашмачки из козловой кожи, и, когда она их надела и стала с торжеством всем показывать, Кравчинский, работавший несколько лучше других и давно заметивший, что из нашего сапожного предприятия ничего не выйдет, сказал с торжественностью, разведя руками:

— После этого нам уже нечему учиться! Пора закрывать мастерскую!

Так и было сделано. Мои полубашмачки оказались единственным произведением, попавшим из нашей мастерской на человеческую ногу.

Тем временем я жил, как птица небесная, не имея ничего своего и никакого определенного местопребывания. Я ночевал большей частью в квартире Алексеевой, в том самом памятном зале, куда меня привели в первый раз.

Я спал там на стульях или на ковре посреди комнаты, одеваясь вместо одеяла своей рабочей чуйкой и подкладывая под голову что попало. Вместе со мной постоянно ночевали тут же Саблин, Кравчинский, иногда Шишко и очень часто еще пять-шесть человек посторонних, направлявшихся из Петербурга в народ и не успевших почему-либо найти другую квартиру. Алексеева спала в своем алькове, прилегавшем к этой комнате и отделенном от нее только драпировками, которые она тщательно соединяла вместе.

Иногда мы, лежа на своем полу и стульях, чуть не до рассвета дебатировали с ней, уже улегшейся в постель, различные общественные или религиозные вопросы.

Если бы кто-нибудь сделал в это время на нее донос и нас всех накрыли бы в ее квартире, то прокуроры и жандармы немедленно сделали бы, конечно, из своей находки такой скандал на всю Россию, какого еще никогда не бывало. А между тем по отношению к общепринятой в современном обществе и доставшейся нам в наследство от древних христианских монахов морали ни одна турчанка в своем гареме, под защитой десятка евнухов, не была в большей безопасности, чем эта молодая и одинокая женщина под нашим покровительством.

Конечно, мы не были гермафродиты, и семейные инстинкты и влечения, без которых человек, будь он мужчина или женщина, становится простым нравственным и физическим уродом, были и у нас, как у всех нормально развитых людей. Но идейная сторона совершенно обуздывала у нас физическую. Мы все сознавали себя людьми, обреченными на гибель, и семейная жизнь с ее радостями казалась созданною не для нас. Когда я мысленно заглядываю в этот период своей жизни, я нахожу среди окружавших меня лиц не одну влюбленную парочку, и большинство из них, в конце концов, завершали свои влюбленные отношения браком. Природа рано или поздно брала верх над убеждениями, и конфликт между разумом и сердцем часто завершался совершенно оригинальным образом. Влюбленная парочка по-прежнему держалась мнения, что супружеское счастье не для нее, но она сознавала, что ее будущее, очевидно, страшно хрупко. Первый донос политического врага или простая болтовня какого-либо малодушного приятеля — и оба влюбленные окажутся надолго разлученными друг с другом тюрьмой или ссылкой.

Необходимо было иметь возможность навещать друг друга в заключении или сопровождать друг друга в ссылку и на каторгу. И вот, хотя ни тот ни другая не верили в церковные таинства и от всей души ненавидели притворство и лицемерие, оба решали обратиться к священнику, чтобы повенчаться так называемым фиктивным браком, т. е. быть по внешности мужем и женой, но оставаться на деле в братских отношениях. Этот способ брака казался особенно удобным еще и тем, что устранял для робких трудность предварительного объяснения в любви.

В результате же всегда происходило то, что после нескольких недель фиктивного сожительства парочка оказывалась в настоящих супружеских отношениях.

В результате же всегда происходило то, что после нескольких недель фиктивного сожительства парочка оказывалась в настоящих супружеских отношениях.

Я рассказываю здесь всю свою жизнь с ее радостями и печалями, с успехами и неудачами, и это не потому, чтоб я придавал ей особенно важное значение. Моя цель другая. Мне хотелось бы описать внутреннюю, интимную, идеалистическую сторону революционного движения в России и его романтическую подкладку, притягивавшую тогда к нему с непреодолимой силой всякую живую душу, приходившую в соприкосновение с его бескорыстными деятелями.

Конечно, в движении участвовали люди всевозможных характеров. Отличительными чертами одних была скромность и самоотверженность, у других обнаруживались и честолюбивые черты после первого периода бескорыстного увлечения. Одни сознательно обрекали себя на гибель, а другие надеялись на успех и даже мечтали о выдающейся роли в новом строе жизни. Но все, в общем, жили той же самой жизнью, как и я, а потому, рассказывая о себе, я этим самым даю характеристику интимной жизни очень многих, по крайней мере тех, к кому я был особенно близок.

У большинства моих товарищей того времени не было честолюбия, и потому всякое главарство казалось нам очень несимпатичным.

— Зачем я буду посылать других на всевозможные опасные и героические дела, когда сам могу в них участвовать? — думалось мне часто, и я никак не мог даже и представить себе иного отношения к делу.

Когда, после закрытия мастерской, мне предложили, ввиду незаподозренности моего положения и больших знакомств, остаться на лето вместе с Алексеевой в Москве для того, чтобы мы служили центром, через который все остальные, ушедшие в народ, могли бы сноситься друг с другом, я начал отбиваться от подобной ужасной перспективы и руками и ногами.

— Ни за что не останусь ни недели, — говорил я. — Если нельзя идти с кем-либо из вас, я все равно уйду один...

Увидев, что мое решение неизменно, придумали наконец отправить меня в Даниловский уезд, в имение помещика Иванчина-Писарева, где больше года уже велась пропаганда в деревне. На это я сейчас же согласился и, совершенно того не подозревая, попал на самое крупное и самое успешное из всех бывших когда-либо предприятий революционной пропаганды среди крестьян. Ничего подобного не было ни до, ни после него во все время движения семидесятых годов.

В первых числах мая мы с Саблиным уже мчались по Ярославской железной дороге и, пересев на Вологодскую, высадились на станции Дмитриевской. Мы были одеты в рабочие костюмы, с крестьянскими паспортами в карманах. Помню, что во время пути меня особенно беспокоила мысль, как бы мне не забыть своего имени, какого-то Семена Вахрамеева, если не ошибаюсь. Однако все прошло благополучно, и при вопросах: «Как тебя зовут?» — случавшихся во время дороги раза три или четыре, я, нимало не колеблясь, отвечал:

— Семен Вахрамеев!

Саблин же, отличавшийся большой склонностью к комизму, все время пути балагурил с соседями и рассказывал им о нашей жизни и работах в Москве всевозможные небылицы. Когда, нанявши тележку на станции, мы подъезжали через час или полтора к помещичьей усадьбе Потапово, лежавшей особняком на опушке елового леса и еще издали указанной нам возницей как место нашего назначения, Саблин до того развеселил этого серенького деревенского мужичка всевозможными юмористическими замечаниями и прибаутками, что тот то и дело хватался за ободок своей телеги, чтобы не свалиться с нее от смеха.

— Небось, шибко жирен ваш барин? — спрашивал Саблин.

— Не-е! — отвечал наш возница, заливаясь смехом. — Барин хороший, тонкий.

— Вишь-ты, обещал нам важный заработок. Не знаем только, не надует ли.

— Нет, этот не надует. Зачем надувать?

Прибытие наше было объяснено ему тем, что барин, нуждаясь в хороших мастерах для обучения крестьян в устроенных им столярных мастерских, послал за нами в Москву и обещал хорошо платить.

На крыльце усадьбы нас встретил белокурый человек лет двадцати пяти в сером пиджаке с небольшой рыжеватой бородкой. Это и был Иванчин-Писарев.

Он весело поздоровался с нами, как со знакомыми, так как его уже предупредили письменно о нашем приезде, ввел в гостиную, убранную очень просто, и представил своей жене, тоже белокурой молодой женщине маленького роста, с веснушками на лице.

Затем, осмотрев наши особы и платье, он засмеялся и сказал:

— Это, господа, здесь не годится! Вас все узнают с первого же взгляда, потому что у меня многие из крестьян слышали, что студенты идут в народ. Нужно переодеться в обычные платья!

— Но у меня уже нет никакого другого, — ответил я.

— Это пустяки! — возразил он. — Мы почти одинакового роста, и у меня найдется достаточно лишнего платья.

И вот мы пошли в его спальню, где я снова превратился почти в то самое, чем был ранее. Только чистить мои сапоги и платье было уже некому, кроме меня самого, потому что, за исключением кухарки, горничной и работника по хозяйству, в усадьбе не было никакой прислуги.

Такое же обратное переодевание Писарев сделал, к моему облегчению, и с Саблиным.

— Напрасно думают, — говорил он при этом, — что для деятельности в народе нужно непременно переодеваться мужиком. В своей среде крестьяне слушают с уважением только стариков да отцов семейства. Если молодой, неженатый, и особенно безбородый, человек начнет проповедовать им новые идеи, его только высмеют и скажут: «Что он понимает? Яйца курицу не учат». Совсем другое, когда человек стоит несколько выше их по общественному положению, тогда его будут слушать со вниманием.

Его слова шли настолько вразрез с тем, что говорилось и делалось вокруг нас в столицах, что мы оба сначала не знали, что и подумать. Однако очевидная справедливость их била мне в глаза и вполне соответствовала тем представлениям, какие я составил себе о крестьянах того времени. Притом же перед нами был не теоретик революционной пропаганды, а практик, уже более года работавший с успехом в народе.

— Нет ничего лучше положения помещика средней руки в своем собственном имении, — продолжал он рассуждать, — или писаря в своей волости, или учителя, уже прожившего некоторое время в деревне и заслужившего доверие окружающих крестьян. Что же касается до этого, — добавил он, показывая на мой новый костюм франтоватого рабочего, — то такое платье самое удобное для нашей местности. Здесь большинство уходит на заработки в Петербург или Москву и возвращается в совершенно таком же виде. Ничто не мешает вам надевать этот костюм по временам, когда будете ходить к знакомым крестьянам в гости. Но ни в коем случае не следует выдавать себя здесь за простого чернорабочего.

Чем больше говорил он, тем больше вырисовывался в нем человек очень практичный и способный импонировать людям, приходящим с ним в близкое соприкосновение. Моего отца, как обнаружилось сейчас же, он знал хорошо по слухам.

Через неделю пребывания мы все были уже на «ты».

Писарев тотчас же познакомил нас с земским врачом Добровольским и акушеркой Потоцкой, жившими в большом селе Вятском, за пять верст от Потапова, и занимавшимися той же самой революционной деятельностью. Познакомил затем с десятком молодых парней своей столярной мастерской, перечитавших уже все печатавшиеся для народа за границей книги и выражавших революционерам свое полное сочувствие, и, наконец, сводил нас в ближайшие деревни к некоторым семейным крестьянам.

Одно из этих семейств особенно выдавалось среди всех остальных. Это был зажиточный дом. Его составляли седой старик-отец, с величественным патриархальным видом, и притом грамотный и даже любитель чтения, добродушная старуха-мать, две дочери и два сына. Невольное внимание обращали на себя второй сын, Иван Ильич, и его старшая сестра Елена. Иван Ильич был сначала лавочником в селе Вятском, где жил земский врач, но, придя к идее, что торговая прибыль не есть справедливый доход, он оставил свое занятие.

Его сестра Елена, высокая и очень стройная девушка лет девятнадцати с задумчивыми карими глазами и доброй приветливой улыбкой, тоже была затронута надвигающейся цивилизацией. Она получала из Потапова и читала всевозможные книги, не только народные, но и журналы и романы.

Ее разговоры и манеры обнаруживали интеллигентную девушку, и все это еще более оттенялось ее замечательной скромностью. Мне казалось, что такова была моя собственная мать, когда она жила в доме своего крестьянина-отца в деревне, и потому я был всегда удвоенно внимателен к этой девушке. С ней и ее братом мы скоро очень подружились и постоянно бегали друг к другу повидаться.

Назад Дальше