Я строгал, радуясь женственности, красоте туркменок. Вкладывал в работу свое умение, бодрость, свои мысли о Людмиле. Думал, что через день мы уедем, а супруги Потехины унаследуют ложе, будут обо мне вспоминать. А потом и они уедут. И старый туркмен вытащит топчан на свободу, разрубит топором на куски и спалит в закопченных камнях под бурлящим котлом. А его дочки, зажав в коленях цветные платья, протянут руки к огню.
Я оглянулся. Она спускалась с бархана.
— Ты уже встал, мой плотник? Кибитку мастеришь или что? А меня разбудил солнечный зайчик!
Над пустыней скопился тончайший дым. Провисал из небес мутной пеленой. Казалось, она прогибается под тяжестью жара. Вот-вот прорвется, и пекло выльется на пустыню.
Мимо пропылила отара овец, серая, жаркая, молчаливая. Круторогий баран, укутанный в душный войлок, взглянул устало зеленым глазом. Чабан на лошади, темный, как печеное яблоко, мелькнул на бугре и скрылся. — Мне хочется пойти вон к тем огромным барханам, — сказал я. — Они меня манили вчера. Иначе так и не успею.
— Не ходи! Очень прошу! Каримов говорил, днем нельзя ходить в пустыню. Будет удар. Ну, пожалуйста, не ходи!
— Я быстро. Только туда и обратно. А ты приготовь мне кувшин холодной воды.
Далеко, за саксауловой порослью, подымались острые гряды гигантских барханов. Будто высились стартовые площадки для запуска огромных ракет. И уже пущены двигатели, и все колышется, стекленеет от жара.
Из песка мне навстречу поднялась на лапках длиннохвостая ящерица. Сбросила со спины сыпучие струи. Загнула спиралью хвост. Забила, задрожала им, как маленький рассерженный тигр. Кинулась было по песчаной гряде и снова застыла, повернув ко мне круглую костистую голову. Я поднялся на первый высокий бархан. Его язык впереди изгибался, как лопасть пропеллера. Врезанный в раскаленное небо, свистел и вращался, несся в рыжие горизонты. Я медленно двигался по отточенной кромке. Задыхался. Сердце во мне вяло ухало, как истрепанный, рыхлый ком. Кромка испарялась, дымилась песчинками. Казалось, бархан превращается в дым. А пустыня кругом белела, словно раскаленная спираль.
В этом тигле плавились, разлагались тончайшие связи пространства и времени. Возникала одновременность всего. И рождалась мысль об отце. Январские волны сталинградских снегов в малиновом утреннем паре. Пехота залегла за сугробами, отец, завязав на горле ушанку, положил рукавицу на ствол винтовки. Смотрит, как сдуло снег с ледяной реки и на том берегу разметались домики хутора Бобурки. До атаки остались минуты. И надо бежать сейчас с криком «ура» через пузырящийся скользкий лед. Но пока что у губ клубится спокойное облачко пара, и руке тепло в рукавице, и где-то там, в бесконечной дали, его сын в передней надевает пушистую заячью шапку.
Мне тесно от шарфа, от бабушкиных слов, уговоров. Мы выходим из дому, весь переулок в утреннем морозном тумане. Гомон проснувшихся галок, небо над колокольней в черных летящих птицах. Мы идем в детский сад. Впереди семенят бабушкины подшитые валенки.
Взвод поднялся в атаку и с негромким «ура» посыпался вниз на лед. И отец в длинной шинели, выставив штык, стряхнул с себя иней и неловко скользнул под откос. Первые шаги по заметенному льду, редкая волнистая цепь, фигурки соседнего взвода — весь лед пестрит и темнеет. И только бы не отстать, не запутаться в полах шинели.
Бабушка раскутывает меня в тесной теплой прихожей, вешает в шкафчик шубу. И мне так нравится эта дверца с выпиленным круглым отверстием, с полустертым наклеенным клоуном. Бабушка целует меня, отсылая в комнату с гудящей железной печкой. Там длинные обшарпанные бруски, из которых сделан корабль. И он уже полон ребятишек, уже колеблется флаг на мачте. Я устремляюсь к ним, слыша за спиной бабушкин голос, и мое ощущение бега, горящих с мороза щек, лица мальчиков, девочек.
Отец бежал через реку, задыхаясь от крика, нацелив винтовку в безвестный хутор, куда надо ворваться и увидеть закопченные мазанки, разметанную взрывом телегу, железные бочки с горючим. И оттуда, с высокого берега, бьет в него тонкий сквозной огонь… Отец лежал, остывая, под зеленым вечерним небом. Река гудела под ним, а он уже вмерз в нее и был ее частью.
А липы во дворе детского сада темнели. Во мне же притаились задумчивость, недоумение, осознание себя, отдельного и от них, играющих, и от воспитательницы с добрым лицом, и от высоких ветвистых лип. И внезапная радость открытия: я есть, несу в себе мое «я», мою жизнь в загадочном вечернем мире с синеющими окнами, с сумеречным очертанием огромных деревьев…
Я сидел на бархане, как в обмороке. В лицо ударялись бесчисленные острые песчинки. Пустыня обдувала меня, снимая тонкие оболочки.
От жара, от зноя я потерял на секунду сознание. Что-то во мне повторялось сто крат. Не имело ни конца, ни начала, и все заново предстоит пережить.
Я очнулся. Тонкие сверкающие струи летели с небес. Жалили, охлаждали. Кропили пустыню мельчайшими темными бусинами. Шел мгновенный блестящий дождь. Людмила в мокром платье бежала ко мне по песку.
— Ты исчез, ты пропал. Я так волновалась!
Мы сидели с ней под блестящим, нас омывавшим дождем…
глава восемнадцатая (из красной тетради). Полк в предгорьях
Утренние горы в окне. Жена подымает из света голые локти, укладывает косу вокруг головы. Сын годовалый спит в тончайшем чистом луче, стиснув серебряные кулачки, будто летит по лучу к вершинам. Рота идет за окном, врубаясь в дорогу, в грохоте подкованных сапог.
Бурлаков готовился к выходу, затягивая портупею на своем лейтенантском мундире. Жена наклонилась над сыном, загораживая ладонью падающий на него утренний свет.
— Ты не слышал, как он ночью ко мне перебрался? Мне по щеке шлеп, шлеп! Просыпаюсь, а он дышит мне в шею. Неужели не слышал?
— Нет, — ответил Бурлаков, протягивая руку и тоже заслоняя сына от света.
Они стояли с женой, вытянув руки над сыном, будто грели их над маленьким очагом.
— Бедненький, ничего ты не слышишь. Умаешься за день, не шелохнешься. И сегодня тебе пропадать до темной ночи?
— Не знаю.
Бурлаков смотрел на их руки, на свой исцарапанные, потемнелые от железа и гари, и ее, хрупкие, белые, в синих прожилках. Солнце дрожало на пальцах, просачивалось сквозь ладони, каплями падало на сыновье лицо. Сын слабо вздрагивал от паденья невесомого света, впитывал его веками и губами, наполнялся им, как зерно.
— Приходи, если сможешь, пораньше, — сказала жена. — Вместе его искупаем. Ты так любишь его купать. Придешь?
— Постараюсь.
— Ты постарайся.
Он смотрел на жену и на сына, чувствуя тончайшую, из воздуха, света, дыханья свою с ними связь и родство. И так бы стоять без движений, чтобы это никогда не кончалось, и их руки касались в серебристом пятне, и коса ее, спадая, скользя, все никак не могла упасть.
Что-то пролетело над ними прозрачное и беззвучное. Оглядело их и исчезло.
Бурлаков очнулся. Снова хруст и гром на дороге. Новая рота в колыханье сапог и рук шла под окном.
Поцеловал жену. Вышел навстречу колоннам.
Роты вливались на плац, строились для утреннего развода полка. Одинаковые, серо-зеленые, с ало-золотыми погонами, под рев оркестра, гулкое дыхание солдатских песен.
Бурлаков стоял перед ротой, возбужденный и бодрый, охваченный этим скопищем жизней, окриками резких команд, мельканьем свежих солдатских лиц, щеголеватых молодых офицеров.
— В чем дело, батарея, почему отстаете?
— Бегом марш!
И дунуло ветром от тяжелого бега, выдохов, смеха. Накатилась волна голов, и за ними степь, вся в белесых мерцаньях, и огромные, в блеске, хребты. И следом накатывались взводы разведки танкистов, и снова, валом, мотострелки.
Плац набухал, копил в себе молодые, напряженные жизни, явившиеся под синь азиатских гор с великих рек и предполий. Бурлаков погружался радостно в эту многоликую массу, в ее колыханья, чувствуя, как личность его, исчезая в своей отдельности, пропадает в этом разливе лиц, голосов, увеличивается во сто крат, через грозное многолюдье полка поднимается до белых хребтов, пересыпанных солнечной солью, расширяется в весеннюю степь, усеянную табунами.
— Третья рота, становись! — скомандовал он резко и звонко, и от этого дрогнули, натянулись и замерли лица и груди. Рота смотрела на него многоглазо, и он одними своими зрачками держал ее в напряжении.
— Вольно! — Он дал ей свободу движений, вздохов, качаний. Двинулся вдоль шеренги.
Солдаты стояли смуглые, стройные, в тонких зеленовато-седых одеждах, иссушенных лучами, сожженных потом, истертых о железо. Застиранных, пестрых от швов, забрызганных каплями машинного и ружейного масла. С огненной эмалью и медью гвардейских значков.
Он шел, изредка бросая свои замечания, грубоватые, незлые насмешки, проверяя затяжку ремней, чистоту сапог, белизну воротничков. Чувствуя их мысли, взгляды из-под брезентовых панам, их молодые жизни, рвущиеся в этот воздух и этот свет.
Он задерживался перед каждым на миг, всматриваясь в горячие, дышащие солдатские губы и щеки. Каждое лицо, проплывая, бросало в него свое отражение.
— Полк, становись! — прокатилось над плацем.
Замерло огромное тело полка. Было слышно, как воркуют на прозрачном безлистом тополе две горлинки, как от штаба одиноко, звучно, редко выстукивают сапогами: шел командир полка, твердый и стройный, с бронзовым красивым лицом. Роты следили за его приближением с нетерпением, зорко. Бурлаков тянулся глазами к нему навстречу, любуясь его силой и статью.
— Полк, равнение направо! Смирно!
Начальник штаба, огромный, затянутый в ремни, двинулся навстречу командиру, и они, вытягиваясь, напрягаясь сильными телами, выбрасывая вперед свои длинные, начищенные сапоги, сближались перед тысячью глаз. Сблизились, щелкнули каблуками, взметнули руки к вискам.
— Товарищ гвардии полковник!..
Бурлаков, слушая рапорт, вдруг ощутил юношескую любовь к своему командиру, гордость за его стать, красоту. Ему казалось — каждый в эту минуту ощущал то же самое.
Грохнул приветствие полк, так что эхо покатилось в холмах и горлинки взмыли в небо. Оркестр замер, ожидая сигнала к маршу, вспыхивая белой и красной медью. Барабаны пестрели черно-золотыми гвардейскими лентами.
Набрать нормальные интервалы! — гудел в мегафон командир полка. — Первая рота — прямо! Остальные, правое плечо вперед, шагом марш!
И сочно, солнечно вспыхнули трубы, заахали, забили барабаны. Фанфары бросили ввысь тонкие, золотые лучи. Полк колыхнулся радостно, двинулся массой плеч и голов. И в этой радостной праздничности безоружных плотных колонн чудилась таранная мощь полка, сила ударов, готовность сквозь кровь и прах пройти по этим предгорьям.
— Молодцы разведчики! Хорошо идете! Дружно! Любуюсь вами! — награждал похвалой командир проходящий взвод разведчиков.
И взвод, ликуя, врубал в асфальт сапоги, двигаясь единым живым бруском. Другие роты, ожидая черед, пружинили в мягком, на месте, шлепанье ног, по-кошачьи упруго и хищно.
Оркестр играл «Варяга», «Прощание славянки». Бурлаков, вслушиваясь в знакомые марши, думал, как хороши они. Сколько полков проходило под них на восток и на запад, унося на своих знаменах тихие отсветы маленьких городков, куполов и речушек, женских любимых лиц, исчезая за хлебными нивами в синих степных горизонтах. И в бодрости их и силе, если долго слушать эту медь и удары, возникала некая грань, некое смещение всего, и можно было вдруг разрыдаться.
— Вторая рота, хорошо прошли! По-гвардейски! Спасибо! — гудел командир.
Спины впереди колыхнулись, стали удаляться волной. Бурлаков двинулся в марше, чувствуя, как рота, словно крылья, шумно дохнула сзади, сливаясь с ним в едином, мощном движении.
— Третья рота, песню, песню давайте! — бодрил их на ходу командир.
Бурлаков, печатая шаг перед ротой, чувствуя ее вал за собой, скомандовал:
— Запевай!
Знал, что грянут сейчас голоса. И в этом накате движения, в грохоте ног и оркестра, в блеске высоких гор вдруг что-то случилось с ним, как легкий удар стрелы.
— Гордо идете, третья рота! Так надо ходить! Песню, песню давайте!
И уже гремело от голосов, падало гулко в землю ударами сапог, взлетало вверх, в небо, силой и лихостью.
Быть может, я вернусь к тебе, любовь моя!
Пусть кружится и падает снежок
На берег Дона,
На ветку клена,
На твой заплаканный платок!
Его день начинался, набирая темп и вращение. Рота, разделившись на взводы, рассыпалась по танкодромам, полигонам, казармам, запуская моторы, вынося оружие. Продолжая вчерашнее, непрерывное дело, завещанное им теми давними, исчезнувшими батальонами, которые выходили к этим синим, осыпанным снегами горам. Щурили бледные голубые глазки из-под пшеничных бровей туда, где чужие военные всадники с маленьким медным драконом уносились, подымая безводную пыль. И пыль оседала на зарядные ящики и лафеты, на белесые брови, усы.
Водители-механики первого взвода на боевых машинах пехоты отрабатывали приемы вождения. По команде кидались к люкам, исчезая в их глубине. Опускали плоские крышки. И машины, стуча гусеницами, шли по горному танкодрому, одолевая подъемы и спуски, окунаясь в танковые рвы, пробираясь в завалах и надолбах.
Бурлаков с секундомером в руке стоял перед рацией с тонким усом антенны. Следил за движением на трассе. Сквозь звенящие стебли колючек склон светился сухими травами. Табун отдыхал, разноцветный от дремлющих и лежащих коней. И над их головами в дымном реве возникала боевая машина пехоты, остроносая, как юркий топорик, мчалась под гору на высокой скорости, увеличиваясь в размерах, с приплюснутой башней и пушкой, мерцая триплексами. Гасила на склоне бег и, вильнув в полосатых столбах препятствия, проходила как игла. Склон после ночного ливня отекал и скользил, сдираемый гусеницами. Но машины цепко выписывали на горе полудуги и, одолев косогор, свободно, с нарастающим воем уходили в рыжие складки предгорий.
— Молодец, сто четвертый! Хорошо прошел! Держи темп по трассе! — одарил похвалой Бурлаков пронесшегося водителя. И почувствовал, как в броневой оболочке услышана его похвала. Через руки механика, штурвал и сцепления, через ступню, утопившую педаль, ушла в стальное чрево машины. И машина, взыграв горячо, ножом прочертила склон.
— Опочкин классно прошел! — сказал сержант, сдержанно радуясь вместе с Бурлаковым этой скорости на раздолье.
Еще одна боевая машина неслась под уклон, оставляя за кормой буруны дыма, волны черной земли. Подошла к препятствию, вильнула, но, задев полосатый столб, свалила его и двинулась дальше.
— Стоп, сто седьмой! — Бурлаков в досаде дохнул в микрофон. — Бока развалил! Тоньше, тоньше работай! Повторить упражнение!
Машина развернулась послушно и ушла обратно на гору. Солдаты торопливо ставили столб, отбегали. Машина снова понеслась с горы, приближаясь. Погасила скорость перед препятствием, неуверенно вильнула на склоне. Гусеницы скользнули в грязи. Корма ударилась в столб, опрокинув его.
— Стоп, сто седьмой! — гневно крикнул Бурлаков. — А ну, сто седьмой, ко мне!
Машина затихла. Люк отворился. Водитель в танковом шлеме выпрыгнул, подошел к Бурлакову.
— Ты что же, Ильюшкин, кур ночью щупал, что руки у тебя трясутся! — язвительно говорил Бурлаков, глядя в бледное некрасивое лицо, стиснутое шлемом. — Что ж ты, на проверке так же будешь водить? Всю роту осрамить хочешь?
Солдат молчал. Только губы его дрожали. И глаза, чуть голубея, скользили мимо командира, по выжженным предгорьям.
— Что ж ты молчишь, Ильюшкин! — раздражался Бурлаков. — В пехоту тебя списать?
— Товарищ лейтенант, — тихо сказал сержант, держась за тростинку антенны. — У него несчастье. Он сегодня письмо получил. У него дом в деревне сгорел. Он сегодня не в себе, товарищ лейтенант!
Лицо Ильюшкина мигало бледной голубизной. И Бурлаков вдруг почувствовал, как горячо стало ему от жалости, любви, сострадания, от своей перед ним вины бог весть за что. Он вдруг понял его тоску и тревогу здесь, в степном гарнизоне, его мысли о родном, теперь исчезнувшем доме. Увидел и дом, такой обычный, повторенный несметное количество раз по всем среднерусским селам, — серые бревна в трещинах, крылечко с седыми от времени столбиками, низкий двор для скотины.
— Это правда, Ильюшкин?
— Так точно!
— Из близких кто-нибудь пострадал?
— Никто. Только корова сгорела.
— Страховку возьмете, — сказал сержант, по-крестьянски сочувствуя. — Колхоз поможет. Мы тоже горели. Отстроились.
Бурлаков смотрел на Ильюшкина, думал про письмо, исписанное неверным почерком, с приветами от родни, с рассказом, как погорели. Как Ильюшкин читал письмо, горюя о корове, о доме с дедовским чердаком, на котором валялись старые, заржавелые косы, зеленые самовары, пыльные связки махорки, со ступенечками, на которых стоял новобранцем в реве гармоней, вспоминая материнские слезы и ласки. И теперь этот дом так и останется в памяти, как отлетевшая юность, станет исчезать и стираться, заслоняясь другими картинами.
Бурлаков это чувствовал. Но не находил слов. Тихо тронул его за плечо:
— Бывает ведь в жизни, Ильюшкин. Вечером рапорт подам замполиту, в отпуск поедешь. Отстроитесь… А ты машину ведешь, не рви сцепление. Сбавляй подачу горючего, а штурвалом покруче, понял?
— Так точно, — тихо ответил Ильюшкин.
— Ну иди еще раз выполняй!
Ильюшкин залез в машину, накрыл себя железным блином. Развернул, угнал ее в гору. Снова в разгоне подносился к препятствию.
Бурлаков следил за его приближением, загадав суеверно: одолеет, то все у него будет ладно: и отпуск, и дом, и корова, и вся его долгая жизнь, робко цветущая на, бледном лице.