Бурлаков следил за его приближением, загадав суеверно: одолеет, то все у него будет ладно: и отпуск, и дом, и корова, и вся его долгая жизнь, робко цветущая на, бледном лице.
«Одолей, одолей, Ильюшкин!»
Машина прошла препятствие, метнув на дуге ошметки травы и грязи. Набирая скорость, уходила в холмы.
Бурлаков, ликуя, посылал ей по рации:
— Сто седьмой, молодец! Хорошо прошел! Все будет у тебя хорошо, сто седьмой!
Кони смотрели с горы.
Бурлаков вернулся в полковой городок проводить во втором взводе политзанятия.
Солдаты сидели в казарме перед картой мира, разложив на коленях тетрадки. Сквозь раскрытую дверь виднелись двухъярусные железные койки, заправленные темно-синими одеялами. В застекленных шкафах висели бушлаты, выставив в ряд одинаковые воротники с нашивками. А поверху были уложены стальные каски и подсумки с противогазами. Дневальный маячил у входа, тихонько раскачиваясь, теребя у пояса штык в пластмассовых ножнах.
— Ну вот давай, Шипов, расскажи нам, что ты знаешь о международном положении? Откуда войной тянет? — Бурлаков поднял худощавого молодого сержанта с острым кадыком на тонкой шее, сутулого, длиннорукого. — Давай-ка, Шипов, ответь нам.
Сержант вышел к карте, затоптался перед ней тяжелыми сапогами, заправляя в ремень гимнастерку. Ухватил указку в исцарапанный обветренный кулак, произнес неуверенно:
— Неблагоприятно сейчас в Чили… Там расстреливают, вешают людей. Короче говоря, убивают. Этим хотят народ запугать. Это опасное место, Чили…
Бурлаков все смотрел на него, будто видел впервые. Будто не с ним вчера на склонах холма учились спасаться от газов. Выхватывали из подсумков противогазы, напяливали на розовые от быстрого бега, быстроглазые, молодые лица, превращая их в одинаковые, обтянутые резиной, страшные очкастые морды. Близкие кони шарахались, вздрагивали разноцветными головами.
— Так, так, Шипов, ты продолжай.
— Еще на Ближнем Востоке можно ждать военной угрозы. Там есть очаг. Можно сказать, израильским войскам помогают все капиталистические страны.
Сержант умолк, уперев себе указку в подбородок, шевеля губами, бровями.
— Хорошо, Шипов, садись. Ты отлично ответил, — отпустил его Бурлаков. — Кто хочет еще добавить?
Карта мира висела в маленькой дощатой казарме степного полка. Солдатские лица вглядывались в ее пестроту. Весь мир, в потоках ветров и течений, в именах земель и народов, был ареной усилий и сдерживаний. Солдатской рукой были выведены названия военных блоков, аккуратные столбики стран. Весь мир, разделенный на части, держался в равновесии борьбы, и лишь местами искрило на невидимых стыках и швах.
Их полк, безымянная точка в азиатской степи, был в системе этой борьбы.
Солдатские лица, молодые и умные, свежерозовые, чуть опушенные русым и темным. Но уже по их свежести пролегли чуть заметные, прожженные солнцем морщинки от трудов и забот. Уже лежит у бровей их твердость, а у губ суровость. Уже руки их обиты о железо и камни, отшлифованы оружием и штурвалами. И ему, Бурлакову, если грянет час, и сместится равновесие мира, и нависнет над державой беда, — ему вести их сквозь смерти, сквозь пестроту земель, океанов.
— Абдурахимов! — вызвал он высокого чернобрового узбека с медным лицом, маленьким плотно сбитым смоляным чубом. — Абдурахимов, что ты знаешь про наш полк? Расскажи-ка нам, что ты знаешь?
Узбек сверкнул белками, горячо вздохнул.
— Наш польк быль основан в самом началь гражданский война. Наш польк имеет замечательный историй, совпадает со всей историй государства…
Бурлаков слушал его сбивчивую, горячую речь. Думал, что полк их, как океан, принимает в себя несметные реки языков и судеб. Берет их в твердые свои берега, мешает, носит с места на место, а потом отпускает, наполняясь новым движением. Люди проходят сквозь него именами и жизнями, давая имя и жизнь полку, а потом исчезают, унося свои имена и жизни, но имя полка остается. Он кочует между морями и границами, пуская корни то в каменистый грунт азиатских предгорий, то в зелень заволжских степей. И эти новоселья совпадают с его, Бурлакова, жизнью. Он взял на себя часть вековечных военных забот, сменив других, тех, кто доживает теперь свой век ветеранами или лежит в бесчисленных братских могилах между трех океанов, на той ниве без конца и без края, что засеял в походах полк.
— Еще билься наш польк под озеро Хасан, — говорил узбек, вращая белками, жарко дыша. — Еще билься у поля Бородина. Еще билься…
Бурлаков его слушал. Летели над ним видения в дымах. В близких солдатских лицах отражались другие, исчезнувшие. О других, прошедших сквозь полк, говорили бушлаты и каски, заправленные железные койки. Хребты в небесах дышали, как серебряные полковые шатры.
Третий взвод в сопках отрабатывал тактику боя. Из-за гор, словно темные лица, выплыли тучи. Оросили горячую землю скоротечным холодным ливнем. Поднялись к вершинам, застыв там у сверкающих льдов. Склоны окутались солнечным паром. Все заблестело — трава и камни, вороненые трубы гранатометов, подковы солдатских сапог.
Солдаты отдыхали на сырых плащ-палатках, курили. Две бесшумные серебристые птицы слетались над ними, будто целовались в воздухе.
— Ну вот слушайте, чего она мне пишет в ответ, — усмехался ефрейтор Седых, точеный и маленький, двумя пальцами подымая в воздухе письмо, стряхивая с него дождевые капли.
Бурлаков глядел на часы, выкраивая им минутки на отдых перед тем, как снова кинуть их на склон, много раз вверх и вниз, выминая из них неловкость и скованность, готовя их к грядущим атакам.
— Я ей что написал для смеха! Ты, говорю, меня больше не жди! Я, говорю, стал увечным! У меня в руках снаряд разорвался, теперь я без рук, без ног. А она мне вон что в ответ! — говорил Седых, сладко хохоча, закатывая красивые голубые глаза, поправляя под панамой кудрявый чуб.
Бурлаков их слушал вполуха, поглядывая на секундомер. Думал, что и сам он прошел эту школу атак, перебежек, этих сверхнапряженных усилий, подчиненных воле других. Когда все его тончайшие грани и отсветы, вся его робость, цветение, непонимание себя и других собирались в твердый кристалл с одной отточенной кромкой.
— «Миленький мой и любимый, — читал ефрейтор, зыркая на солдат гордыми, торопливыми глазами. — Родненький мой, моя любовь, одна на всю жизнь! Ты пишешь, что с тобою большое несчастье, что тебя поранило и ты мне боишься такой показаться. Как же ты можешь мне так говорить, когда я тебе тогда поклялась, когда тебя провожали, и Генка Маслов взял у тебя баян и шел сзади нас, а я тебе говорила, что моя любовь на всю жизнь!»
Секундная стрелка бежала. Бурлаков смотрел на нее. Неужели это он, хрупкий, тонкий, жил когда-то в маленькой тихой комнате, увешанной материнскими рукоделиями, с деревянной позолоченной чашкой, полной зайчиков солнца. Мать приходила с мороза, приносила ароматные булки, пахла свежестью, инеем, ситными ароматами булочной. И такая любовь к ней, такое доверие. И к золоченой чашке, и к розовой за окном колокольне с крохотным деревцем сквозь разобранный купол. Неверие в возможность расстаться. Неужели это он, Бурлаков, кто волей своей и приказом сажает людей в десантные броневые отсеки, и они несутся в раскаленном пекле степей, фляги пусты, солнце жжет сквозь панамы, и они атакуют в пулеметных тресках и вспышках? И он, перебегая с фланга на фланг, проверяет прицельность огня, много раз в бегущей цепи до лиловых колец в глазах, до почернения губ. Неужели это он, Бурлаков?
— «Миленький Витенька, ты не должен мне говорить, что не вернешься ко мне. Я тебя, мой ненаглядный, люблю еще больше и жду всем сердцем. Мы с тобой, как только приедешь, свадьбу сыграем, и я тебя буду всю жизнь на руках носить!» — Ефрейтор Седых крутил письмо двумя пальцами, будто обмахивал им далекие горы в снегах.
И другой ефрейтор, Маланьин, огромный, толстогубый, неловкий, вырвал письмо, гневно дрожа лицом:
— Ты чего здесь устроил? Ты что глумишься? Она тебя любит! А я б тебя знаешь как за это?
Он стиснул огромный кулак. И Седых, ощетинившись, заострившись лицом, мелко блестя зубами, выкрикнул:
— Чего хватаешь ручищами? А ну отдай, говорю, письмо!
Стрелка пролетела свое. Мелькнула и исчезла золоченая чашка. Бурлаков поднялся, сбивая с сапог легкий прах. Скомандовал:
— Становись! Первое отделение, к бою!
Четыре пулеметчика лежали перед ним на земле, разметав закрылья шинелей, выставив на сошках вороненые стволы. Навели их по склону вниз, где, туманные, синели и розовели поля, голосила у подножия отара, овцы кудрявились плотным войлоком.
Бурлаков отмерял глазами пространство, которое им предстояло пройти, — от солдатских сапог до отары. Стиснул в ладони хронометр, выдохнул резко:
— В атаку! Вперед!
— В атаку! Вперед!
Звякнув пулеметами, бойцы поднялись, неуклюже пошли, разминая грунт сапогами, скрипя на разноцветных камнях. Бурлаков двинулся следом, глядя, как долгополо мотаются их шинели, постукивают фляжки и лопаты на поясе.
— Шире шаг! Держать равнение в цепи! — подгонял он их.
Двинулись шире, ровней, выставив вперед пулеметы. Седых перескакивал ловко маленькие рытвинки. Огромный Маланьин оглядывался на него, держа равнение, колотил сапожищами по камням.
— Внимание! Появилась первая цель! Гранатометчик, у края оврага! Точка прицеливания — под обрез! — командовал Бурлаков.
Они упали, заерзали животами, выталкивая вперед пулеметы, прижимаясь щеками к черненой стали. Щелкали спусками, снова поднимались, двигались по цветным камням.
— Шире, шире шаг! Продолжать движение!
Он шагал следом за ними, заложив руки в карманы плаща, чувствуя над собой огромность бледных небес, в которых летела стая мокрых скворцов, туда, на север, где в длинных проталинах зеленеет холодная озимь, ольховый туман по опушкам, ветер прижимает к земле сырые дымы деревень. А здесь, в азиатской степи, он ведет по склону солдат, атакуя незримую цель, готовую обернуться встречным, бесчисленным валом. И будет все точно так же: размытые, неясные дали, скрипучие древние камни, звяканье фляжек, лопат и стая пролетных скворцов.
— Появилась вторая цель! — командовал он. — Справа пулеметный расчет! Расстояние — пятьсот метров! Точка прицеливания — под обрез!
Они снова упали, выставив локти. Маленький, ловкий Седых сжался в твердый комок, слился весь с пулеметом. А Маланьин лапал огромными обветренными ручищами магазин и приклад, целился влажно мерцающим синим глазом.
Звякнули сочно затворы. Солдаты вновь устремились вперед.
— Ровнее, ровнее! Держать дистанцию!
Бурлаков глядел на их спины, на полы сырых шинелей и думал, что связан с ними неведомой, не имеющей имени силой, создавшей их в одно время из этих небес и земли, вскормившей у материнских сосков, пустившей по склону в атаку. И их старые бабки из всех деревень, городков, через степи, горы и ветры крестят их слабой рукой, осыпая скворчиными стаями.
— На рубеж двадцать метров броском, марш! — резко выдохнул он.
Они побежали, подпрыгивая, делая на бегу повороты, уклоняясь от невидимых пуль. Неслись на последнем рывке и дыхании, на последнем отрезке атаки, врываясь в визг рукопашной, Бурлаков торопил их на враждебное, орущее скопище, сквозь последнюю страшно сладкую грань, отделявшую жизни от жизней. Вырывался на высшее ее острие. Очнулся. Встал, задыхаясь.
Они стояли, все тяжело дыша. Маланьин слизывал кровь с разодранного кулака. Седых, облизывая пересохшие губы, поддерживал его пулемет. Близкая отара надвигалась на них, с блеяньем выщипывая жесткие травы. Ягнята скакали, припадая к соскам тяжелых, пыльно-желтых овец.
Второй взвод на равнине проходил обкатку танками. Из полка пришли две машины, промяли колею. Откатили в сторону, ожидая команды по рации. Тронулись с места, стуча гусеницами, подымая синюю гарь, струи грязи, осколки камней. Бурлаков подымал солдата с гранатой, посылал под танк. Тот, пригнувшись, бежал, попадая в мертвую, недоступную танковым пулеметам зону, ложился в проем колеи, прижимался. Гора дымящей брони прокатывалась над его спиной, вминая, прессуя его. Но он, уцелевший, живой, вскакивал, швыряя гранату в корму прошедшего танка.
Бурлаков подымал солдат, видя их страх и смелость. Их муку и молодечество. Их бледность и мгновенный румянец. А возвращаются назад в полный рост, уже другими, с новым пониманием себя, в чем-то богаче, а в чем-то беднее, оставив что-то навек под грохочущим танком.
Танки прошли, развернулись. Застыли поодаль, ожидая сигнала. По рации он вызвал передний. Машина двинула с места, скребя колею гусеницами.
— Следующий! По танку гранатой — огонь!
Маленький юркий казах Асанкандыров вскочил, сжимая гранату. Бросился, пригибаясь, крутя головой. Приблизился к проходящему танку. А потом шарахнулся, отвернулся и сел в сторону, пропустив машину, прижимая ладони к лицу.
Солдаты, те, что прошли обкатку, гоготали:
— Асанкандыров отдохнуть решил!
— Да он, вишь, молится!
— Это тебе не верблюд!
Бурлаков подошел к сжавшемуся, остроплечему казаху. Тронул его за плечо.
— В чем дело, Асанкандыров?
Тот оторвал от глаз узкие смуглые девичьи ладони. Поднял на Бурлакова черноглазое, округло-скуластое лицо.
— Не могу! — сказал он.
— Почему? — строго сказал Бурлаков.
— Боюсь!
Бурлаков стоял над поднятым его лицом, приплывшим сюда, к этим траншеям, ревущим моторам, орудийным стволам, из далеких белесых степей в волнистых ветряных гривах, где редкие юрты стоят на раздолье, и на войлочной узорной кошме расставлены цветные пиалы, разложены лепешки, конфеты, и в зелени вечерних небес — молодая над степью звезда, маленький красный костер, и дрожание струны на тонкой перламутровой деке, и пение об этих травах, степях, о первой в небе звезде.
Бурлаков все это увидел, растерялся на миг, не зная, как быть с его нежным, детским лицом.
— Асанкандыров, возьми себя в руки! Казахи смелые люди! Солдаты отличные! Степняки выносливые! С Панфиловым сколько казахов пришло под Москву! Танки бутылками жгли! Ну, Асанкандыров, вставай!
— Не могу! — крутил головой солдат. — Страшно!
— Чего тебе страшно? Под днищем зазор, не заденет. Это он с виду, на подходе страшный. А почувствуешь его, поймешь, подловишь на мертвой зоне — и он в твоих руках. Наколешь его, как жука на булавку. Ну?
— Не могу!
Раздражение к нему и жалость. Любовь, понимание его. И командирская забота о нем, знание его и себя. Все чувствовал к нему Бурлаков.
— Асанкандыров, смотри сюда! — сказал он. — Делай как я! За мной, шагом марш!
Он вышел на танковую колею, лег и его уложил. Солдат распластался сзади, лицом у его сапог. Бурлаков приподнялся, махнул. Танк заворочал башней, стал надвигаться. Увеличивался, колыхая пушкой на выпуклом бронированном лбу. Накатывался ромбом носовой брони.
Бурлаков чувствовал грудью дрожание земли и сзади себя солдатскую жизнь, затихшую в ужасе.
— Лежи! — крикнул он сквозь грохот.
Танк накатил, как огромный стучащий молот, закрывая все небо, вколачивая их в твердь. Брызнули камни. Лицо обдало жирной вонью. Масса прошла над ними, открывая свет и траву. Удалялась в размытой гари.
Бурлаков оглянулся. Асанкандыров лежал как лист. Потом едва шевельнулся. Отжался на тонких руках. Вскочил и кинул в хвост танку гранату. Обернулся к командиру бледным лицом.
Бурлаков кивнул ему и пошел не оглядываясь. Знал, что тот идет за ним следом, уже другой, измененный.
Его день завершался. Ледники на горах слабо розовели слюдяными жилами. В огневом городке он следил за прицельной стрельбой. Боевые машины пехоты стояли на круглых поворотных платформах. Вращались, колыхая кормой, имитируя движение по трассе.
Десантники по команде вставляли в бойницы стволы автоматов, били по дальним мишеням, брызгая гильзами.
Операторы в башнях ловили в голубоватую оптику контуры танков и транспортеров и одиночными пулеметными выстрелами срезали их на далеком в вечернем солнце откосе.
Бурлаков слушал грохот залпов. Глядел в раскрытые боевые машины, в их глубокие, перевитые пуповинами чрева, мигающие цветными огнями пультов. Чувствовал их сложность и простоту, каждый узел и сочленение, хрустали прицелов, инфракрасные глазницы в броне. Он любил их мощь и таранную силу, когда мчатся на своих гусеницах, окутываясь ливнем пуль, создавая смерч наступления. И броневую их твердь в обороне, когда грохают башенной пушкой, поджигая танки, выстригая пулеметами атакующий вал врага.
Он понимал холодную ярость современного инженерного боя, как взлет электронной кривой. Но в этой технике боя, запущенного с командного пульта, он верил в случайность и счастье своей личной судьбы и воли, которые на последнем переломе сражения вырвут победу.
Горы в заре мерцали бело-розовыми знаменами. Бурлаков захотел проехать по сопкам, по местам прошлогодних учений, куда завтра поведет свою роту.
Он взял с собой операторов. Сам сел на место водителя. Двинул машину в горы.
Горячий мотор легко прошибал холмы. Бурлаков плечами и грудью чувствовал вращение предгорий. А лбом — холодные свежие струи с ароматами первых цветов. Вспыхивали склоны в соцветиях, лиловых и острых, как пламя, и белых, как легкие звезды. Хребты отекали малиновыми реками льда. На мгновение раздвигались занавески холмов, и внизу, в глубине, открывались долины. И он вел над ними машину, как самолет.
Ему казалось: из неба вырвался тонкий луч, упал на него и следит, как яркий напряженный зрачок.
Он подумал вдруг о жене, испытав к ней мгновенную нежность сквозь броню и полет. Ощутил совсем близко ее тонкое тело, ее прозрачное, невесомое платье. Подумал грустно и сладко: так и будет всегда поджидать, пока носит его по ученьям, маневрам и бог весть еще по чему.