Кочующая роза - Проханов Александр Андреевич 2 стр.


Электровоз отразил ее сверкающим лаком и сталью. Она схватилась за поручни, взглянула на меня зелеными, удивленно-счастливыми глазами. Мелькнуло ее платье, красная туфелька. Я вскочил за ней следом.

Машинист кивнул нам, повернув хромированную рукоять. Состав тронулся, набирая движение, пробивая городскую окраину, врезаясь в весенние горизонты.

Машинист, человек еще молодой, худощавый, рыжеватый, с бледной синью в глазах, плавно водил контроллер. Двигатели переходили на рев, и тонны теряли свой вес. Ветровое стекло, словно плугом, выворачивало сопки на две стороны, и те, перевернутые, рушились в пропасть.

Она стояла, прижавшись к дрожащей обшивке. Раскрыла широко под выгнутыми бровями глаза, и в них переливалось проносящееся многоцветье. Я думал, что, быть может, опишу ее такой, как сейчас, — ее полуоткрытые дышащие губы, и за ними на насыпи — невесомые взрывы багульника. Она скользила взглядом по березам, светофорам, встречным составам и железным мостам. По заснеженным склонам с желтыми сырыми подснежниками. По девочке с зеленой веткой, перебегавшей пути. Губы ее что-то шептали, будто давали всему название. Электровоз с плавным ревом накатывался на далекие горы. Гибкой струей ложился в изгибы пути. И голова моя начинала кружиться, будто мы попадали на гигантский волчок. Чувствовалось единоборство двух океанов, и Северный уже начинал отступать, утягивая к себе сибирские плоскогорья и реки. И открывалось движение к востоку, разбег иных рек и хребтов.

— Я никогда ничего подобного не испытывала! Удивительная езда! — говорила она, восторгаясь, приглашая и меня восторгаться. — Мой бедный ансамбль ждет, когда я приду репетировать! А я тут объезжаю электровозы!

— Да, вот вам электрогитара мощностью в тысячи киловатт! И саксофон, и ударник! И скорость выпущенного снаряда. Можете петь. Начинайте!

— Я бы хотела петь по всем полустанкам, теплушкам. Всем машинистам и стрелочникам. Не брать ни гроша, но чтоб они меня в своих кабинах возили!

— Считайте, что наша маленькая труппа уже отправилась на гастроли.

Сопка зеленой влажной занавеской закрыла все небо. За ней чуть туманились серебряные пики Саян. Занавеска упала, и Байкал зеленым водяным треугольником отразил и снежные пики, и облака, окунул их в плавающие льды. Состав оторвался, полетел над Байкалом.

Байкал окатывал ветровое стекло синевой. Колол о него талые льды. На отмелях сидели большие белые чайки. Багульник розовыми шарами скатывался с насыпи в воду.

Я сказал машинисту:

— Тут красивый байкальский берег. Только на миг — я взгляну со стороны на состав. Можно на минутку остановиться?

— Вообще-то не положено, — сказал машинист, щуря голубые глаза. — Но, как говорится, для чести дороги…

Он повернул рукоять. Поезд замедлил разгон, стал у самой кромки воды.

Я спрыгнул на насыпь, отбежал, чувствуя, как остро пахнет землей, и водой, и льдами, и теплым железом машины. Остановился возле берега, успев заметить под ногой желтую звездочку цветка. И, стараясь ее не раздавить, жадно, остро, желая запомнить, оглядывал растянувшийся на километр состав, и язык Байкала с водянистой льдиной, и чаек на кромке…

Я сорвал цветок, уронивший мне на палец капельку сока. Взглянул сквозь резные лепестки на электровоз, на тонколицего голубоглазого машиниста, высунувшегося из кабины…

глава вторая (из красной тетради). Машинист Транссибирской

Узоры на растресканном старом буфете, две синие бабкины чашки, уцелевшие от свадебного сервиза, уже на свету. Но обе комнаты в сумерках, все домашние спят.

Бабушка, маленькая, слабо дышащая, свернулась под вязаным полосатым одеялом, выложила на подушку свою ссохшуюся, почернелую, как узор на буфете, руку. Мать накинула на глаза линялую цветную косынку, и ее волосы сыплются сединой, сливаясь с белой подушкой. Жена приоткрыла на миг свои выпуклые темные веки, блеснула зрачками влажно и сонно и снова заснула, выставив голое со спущенной бретелькой плечо. Сын, разбросав одеяло, весь выгнулся худым, напряженным телом, будто в долгом парящем прыжке, оттолкнувшись маленькой пяткой. Дочь обняла себя с тихой, сладкой задумчивостью.

Николай, собираясь в депо, укладывал свой чемоданчик, прятал в него теплый свитер, дорожный железный фонарь, плоскогубцы и проволоку. Оглядывал спящий свой дом.

— Коля, Коля, — услышал он бабушкин голос. — Подойди сюда, Коля.

Она не подымала голову, искала его глазами, черпала воздух своей древовидной рукой.

— Я здесь, — сказал он, беря в ладонь ее пальцы, поразившись их сухой и горячей цепкости.

— Уходишь? — Она пробовала приподняться. — Приезжай ты скорей! Может, уж не увидимся. Без тебя помру!

Она говорила это всегда, когда он уходил, уже не первый год ожидая своей смерти, и он каждый раз пугался, весь сжимался от жалости к ней, не умея ее утешить. Носил в себе ее слабый умоляющий голос, торопился ее снова увидеть.

И опять в нем были эта боль, и жалость, и любовь к ее маленькому, сухому лицу и к тем синим надколотым чашкам. И быть может, это утро последнее, и ему надо на нее наглядеться, чтоб запомнить. И он в последний раз ее видит и слышит, жмет ее руку, жаркую, дрожащую, не желающую его отпускать.

Он не знал, что с этим поделать. Каждый раз обращался к кому-то с неясным молением о чем-то несбыточном… Быстро, быстро поцеловал ее в лоб, торопясь, освобождаясь:

— Ну что ты, что ты! К вечеру буду дома.

И пока ехал в депо, и потом, получая маршрутный лист, выводя под состав лязгающий, пахнущий железом и смазкой электровоз, все чувствовал на своей ладони бабушкино горячее прикосновение.

Зеленая краснозвездная громада электровоза, впряженная в состав генерального груза, медленно выдиралась из путаницы путей, проводов. Вспыхивали на табло цветные коды сигнализации. Николай, сжимая контроллер, зорко оглядывал проплывавшую мимо насыпь, пропитанную мазутом и ржавчиной, дымное небо с проблеском медной жилы, с утренними стаями галок.

Рабочий люд перебегал по настилам пути. Николай, напрягаясь грудью, гудками сдувал людей со шпал. Тянулись склады, бензохранилища, проплывали над головой шоссейные мосты.

— Холодно, а картошку сажают, — сказал помощник машиниста Степан, оглядываясь на стиснутый путями клочок земли, где копошились женщины с ведрами. — Теща моя еще не сажала.

Степан, длиннорукий, узкоплечий, в щеголеватой форменной фуражечке, с рыжими вьющимися бачками и стеклянным перстнем на большом веснушчатом пальце, был знаком и привычен, как эти дымные трубы ТЭЦ, пыльные, пшеничного цвета элеваторы, маневровые тепловозы, растаскивающие по путям пустые платформы.

— Вижу желтый один! — сказал Степан, встречая взглядом рыжий, крутящийся огонь светофора.

— Желтый один, — отозвался Николай, почувствовав на лице мгновенно проскользнувший огонь.

— Вчера теща приехала. Другая родня подвалила. Надо ж угостить, сам понимаешь! Другим наливаю, а сам не пью. Тесть говорит: «Хоть одну выпей!» Э, нет, в депо утром приду, в трубку дохнуть заставят и, если хоть случайно капля к тебе залетела, снимут с локомотива. А он говорит: «Нам бы в совхоз такую трубку. Ваши жены счастливые. Локомотивщики пить разучаются!»

Степан дохнул весело на стекляшку перстня, мотнул головой:

— Зеленый один!

— Вижу зеленый один!

Алюминиевый завод сыпал в небо бледные искры. Из корпусов катились платформы с серебристыми буханками слитков. И в их белизне, чистоте Николаю чудились тела самолетов.

Что-то менялось в нем и вокруг и сейчас, и все эти годы. Проносилось безымянное за огромным стеклом кабины. И надо было понять, что уходит. С чем он навек расстается? Куда лежит его путь?

Он старался удержать эту мысль. Разноцветный грохочущий мир набегал, окружал его. А он застыл с этой мыслью в стальной оболочке кабины.

Он сводил бабушку под руку по ступенькам и усаживал в тень огромного тополя, накрывая ей ноги клетчатой шалью. Отходил и издали смотрел, как сидит она в розоватом мелькании. А виделась она не старая, не бессильная, а бодрая, быстроногая, идет, раздавая поклоны соседям, зорко выглядывая его среди голубятен, кустов, дровяных сараев. И, найдя, вся светится, успокоенная, гордостью и любовью.

Теперь она днями сидела в равнодушном, сумеречном забытьи, в забвении всего. Но вдруг промелькнет короткая, залетевшая из других, удаленных пространств и жизней, случайная мысль. И вся озарится, до последней морщинки: видит деревенский дом с окнами на пруды. Сеновалы с легкой, сухой травой. Братьев, отца, подымающих ввысь тяжелые, облетающие навильники. Длинный стол, и в красном солнце — лица родни, бесчисленных теток, сестер, поющих величальные песни. Пролетит сквозь нее эта мысль и угаснет, и опять пустота в ней, и холод.

А то очнется от своего забытья, вся в слезах, в возбужденье, ищет, зовет. И ее успокаивают, утешают, и он знает: ее мысли о смерти. Ей страшно уходить, исчезать. Она молится, шепчет, готовит себя к уходу. Затихает обреченно и кротко.

А то очнется от своего забытья, вся в слезах, в возбужденье, ищет, зовет. И ее успокаивают, утешают, и он знает: ее мысли о смерти. Ей страшно уходить, исчезать. Она молится, шепчет, готовит себя к уходу. Затихает обреченно и кротко.

Все эти годы, связанные с ее исчезаньем, любовь его к бабушке наполнялась болью и скорбью и была уже не любовью, а непрерывным страданьем. Утром он просыпался и торопился взглянуть: как она там? Слава богу, одеяло ее колышется, рука на подушке чуть вздрагивает. Ночью, перед тем как уснуть, последняя мысль была: чтоб и в эту ночь сохранилась, дожила до утра, а я что угодно за это!

Однажды он видел, как мать и жена купают ее, омывают хрупкое, словно полое тело. И поразился — из этого тела вышли и мать, и он сам, и дети его во всем полнокровии сил. Вся разлитая, многоликая жизнь, — весь нынешний мир расцвел и качался на этом слабом, умирающем корне, готовый от него отделиться.

Когда дочь родилась и жена принесла ее в дом и стала пеленать на кровати, бабушка, опираясь на палку, с огромным трудом поднялась, медленно перешла через комнату и пристально, долго смотрела, как у глаз ее дышит крохотное тело правнучки. И все замерли, боялись ей помешать. Наблюдали встречу этих двух жизней, родовую бесконечную связь.

Николай испугался, представив, что бабушка сейчас умирает. И в страхе, в любви и в горе, в своем суеверье, он собрал воедино свою сильную жизнь, слил ее с ревущим движением состава и послал ей на помощь по медной электрической жиле, спасая ее, возвращая ее в этот мир.

Еще один локомотив с красной поперечной чертой накатился в мгновенном лязге. Мелькнули за стеклами лица машинистов. Загрохотали ребристые платформы, груженные калиброванным лесом. Пролетали розоватые распилы, морщинистые кругляки. Состав прошел, обдав сладковатым запахом древесины, унося в далекие забайкальские степи смоляное дыхание.

— Поезд прошел нормально. Хвост отсигнализирован, — доложил Степан, провожая взглядом улетающие брызги хвостового огня.

Колея ложилась на насыпь плавными полукружиями. Николай любил это лесистое место с желтыми цветущими ивами, с чуть заметными подъемами, спусками. Чувствовал напряжение гигантского, многотонного хвоста, сжатие и растяжение вагонов, гибкость стальных позвонков.

Вот, одолев бугорок, локомотив пошел под уклон, а плеть состава повисла по ту сторону горки, живая и гибкая, натянувшись хрящами и жилами. Он дал слабый тормоз, чтобы разгрузить автосцепку. И состав накатился в страшном давлении, передавая его волной от вагона к вагону. Волна дошла до его рук и груди, и он снял перегрузку, отпустил тормоза. Он чувствовал обороты моторов, биение вагонов, колыхание рельефа. Сливал все это в себе, сам превращаясь в движение.

Высокая, в березах, гора розовела впереди, как льняное домотканое полотенце. И ему показалось, что лицо его матери вышито на этой горе голубизной, сединой, тончайшей берестой. Он приближался к лицу. Оно молодело, свежело. Он видел свою мать молодой, давно позабытой. Тянулся к ней. Но гора прошумела мимо, и открылась туманная даль с мерцанием горных хребтов.

Его мать на глазах старела, от болезни к болезни. Недуги слетались к ней, били ее без устали. Она лежала без сил, и взгляд ее был беззащитен.

Она часто обижалась, особенно на него, Николая. В ней разом подымались все давние, скопившиеся за годы обиды. Все страхи и ужасы, когда муж погиб и она, неподготовленная, юная, приняла на себя все беды военной жизни, выкармливая и спасая его, Николая, и бабку.

Их маленький тесный союз — по любви, по несчастью. Он помнил ее в дровяном сарае с огромным колуном, бьющую мерзлые плахи. Помнил, как его, больного, кутала она в шерстяные одеяла и куда-то несла ночью. Помнил, как приносила с работы клубни картофеля. Бабушка их варила, и они втроем собирались вокруг горячих, окутанных паром картофелин, радуясь своей близости, при слабом свете коптилки.

Когда, с каких пор их доверие, возможность прижаться друг к другу, открыться в слезах или в радости стали превращаться в ожидание обид? Отчего их любовь, не исчезнув, наполнилась горечью?

Между ним и матерью за все эти годы скопилось столько невысказанного и уже позабытого, столько передуманного и решенного врозь, что не было уже понимания.

Он чувствовал: что-то невозвратно уходит, забывается в суете, в толчее. Ее беззащитный взгляд, линялая в цветочках косынка. И хотелось кинуться к ней, покрыть поцелуями ее руки, ибо потом будет поздно, а теперь еще время есть, они могут поделиться своими тайными тревогами, он может ее воскресить своей сыновней заботой.

И такую высокую любовь и раскаяние испытал Николай, что в глазах у него стало горячо и туманно.

Воздух рвануло грохочущей встречной силой. Заухали размытые скоростями белые бруски морозильников. В них мчалась океанская рыба, осыпанная инеем, ледяная, вырванная из глубин.

— Дальневосточная на запад поплыла! — хохотнул Степан. — Ну, теперь там уха будет!

И вдруг будто открылся на ходу морозильник и ударило белым плавником. Из низкой тучи дунуло, осыпало кабину метелью, косо понесло над насыпью, по окрестным горам, затмевая небо и путь. Только вспыхивали сквозь пургу розовые кущи багульника и звезды цветущей ивы, вырывались на миг крутящиеся зрачки светофоров.

— От Байкала дует! Не пускает! — сказал Степан, вглядываясь в забросанное хлопьями стекло. — Входной зеленый!

— Вижу входной зеленый!

Николай включил снегоочиститель. Сквозь дуги открылся влажный хрусталь стекла. А за ним все та же мелькающая гуща, из которой остро, мокро вырывалась блестящая колея.

— Некстати снежок, — крутил головой Степан. — Перед самым подъемом. Еще ровно, а уже пробуксовка. Ты бы с Большим Лугом связался. Пусть подскажет проходы!

Николай включил фары. Пустил песок под колеса, увеличил сцепление с колеей. Загудел по рации:

— Большой Луг, я шестьсот двадцать второй! Подскажите проходы!

— Слышу вас хорошо, шестьсот двадцать второй! Проходите на первый путь! — отозвался женский голос.

— А Варька что, с Егором развелась? — сказал Степан, когда Николай выключил рацию. — Красивая Варька женщина, а все ей непутевые достаются. Егорка в Казахстан подался, на новую ветку. Так и носит его по дорогам, как подвижной состав!.. Вроде меньше буксует?

Николай ощущал сцепление колесных пар с колеей. Маслянистую пленку воды и сгоравший песок. Думал о том, что Транссибирская дорога будто большая деревня: все друг о друге знают. Машинисты, начальники станций, мастера и диспетчеры — все на виду. Разводы, награды, свадьбы. Повышения и понижения по службе. Уходы на пенсию. Люди оплели дорогу своими живыми судьбами, несут ее на себе, передавая с рук на руки тонны составов. И уже поджидают его в Слюдянке другие машинисты, держа наготове электровозы. Подхватят поезд и метнут дальше, до самого океана.

Николай думал об этом, пропуская навстречу масляные вереницы цистерн. Они грохотали, терлись о тающую метель своими черными сальными позвонками.

Тот стол деревенский с коричневым глазом сучка, с блужданием красноватых теней вокруг раскаленного стекла керосиновой лампы. Они сидят с женой, еще не женой, а невестой, разделенные пространством стола, и катают друг к другу ягоды мерзлой рябины. Из белых ее рук выкатываются с легким стуком красные бусины. Он ловит, пускает обратно. Они могут сидеть так бесконечно, не касаясь друг друга, без слов, через ягоды, через смуглое, старое дерево обмениваясь неясными, сладкими мыслями, среди этой ночи, петушиных сдавленных криков, вздохов коров и овец, освещенные желтоватыми отсветами керосиновой лампы.

Днем они мчались по полянам в цепочках лисьих следов.

Он смотрел, как от лыж ее остаются на насте легкие сухие надрезы, облачка серебряной пыли. Она оборачивалась счастливым лицом. А он, настигая ее, не думал, а чувствовал: эти лисьи следы и поляны, снежное солнце и кисти рябины входят навеки в ее лицо, чтоб гореть там, светить ему долгие, бесконечные годы.

Неужели это были они? И слабый, чуть слышный стук ягод? И тень от ее волос на потолке и стене?

Между ними, ныне живущими, и теми, в ночной избе, пронеслись в голошении и громе, отсекая, отделяя, — рождение детей, громыхание составов, заботы о хлебе насущном.

Они были по-прежнему вместе, в тесном, повседневном касании. Но, глядя на ее похудевшее, бледное лицо с выражением неуходящей заботы, он пугался, что не мог отыскать прежних отсветов снега, солнца и ягод, что все это исчезло, покрылось плотным туманом.

Он думал об этом теперь, в кабине. Тянулся к жене, старался пробиться к ней, прежней, озаренной и легкой. Прошибал лобовой броней электровоза метель, зная, что есть же за этой завесой другие, прежние дали, и нужно сделать усилие, чтоб снова в них оказаться.

И как знак и надежда на это вспыхнул на насыпи куст багульника, цветущий в белоснежной пурге.

Назад Дальше