Они задержались на станции Большой Луг, ожидая, когда подцепят к хвосту толкач. Отсюда начинался подъем. И второй электровоз провожал состав к перевалу.
Николай связался по рации с машинистом, приветствуя его:
— Добрый день, шестьсот сорок третий! Кто вы? Как ваше имя?
— Здравствуйте, шестьсот двадцать второй. Рад вам. Я Зайцев!
— Кто это Зайцев? — спросил Николай, выключая рацию. — Переговариваюсь часто, а в лицо не помню!
— Да это Зайцев, седой! — отозвался Степан. — Который поседел, когда чуть ребенка не задавил. Говорит, вижу — заполз на пути. Тормознул, на него надвигаюсь, а он на ручках привстал и головкой беленькой на меня смотрит. Мне, говорит, эта головка ночами снилась. Не могу, говорит, составы водить! Только с хвоста, толкачом! Вот этот самый Зайцев!
Поезд, взятый в клещи двойной тягой, шел на подъем. Сырели тающим снегом откосы. Но небо, омытое, уже голубело. Вороны, черные, глянцевитые, перепархивали у путей, и Николай знал, что сейчас пройдет пассажирский. Вороны слетались, поджидая его приближение, готовясь расклевать объедки и сор. А ночью, к скорому, сюда выйдут лисицы…
Дорога, опоясав половину земли, объединяла несметные жизни. Пульсировала, как гигантская, напоенная энергией вена. И по ней, бессчетные, в разные концы шли сейчас поезда. Николай чувствовал необъятность земли и дороги. И отрезок стальной магистрали, по которому он водил составы. Он знал его до каждого стыка, до каждого бугорка и изгиба. Путь был одним и тем же, но мысли его менялись. И от этого в каждую поездку дорога казалась иной.
Рождение дочери, сына. Оба раза он проходил острейшие грани счастья. Через отцовство каждый раз мгновенно усваивал огромный, вливавшийся в него опыт и новое знание: о себе, о жене, о матери с бабкой, о погибшем в бою отце. Он испытывал подобие могущества, доброй власти над миром, когда жена отрывала от груди заснувшего сына и сидела с ним на свету среди горячих, живых ароматов.
В первое время дети бывали связаны только с матерью — уходом, кормлением, кропотливым взращиванием в великом терпении, которое вдруг открылось в жене. А он думал: время его еще придет, он передаст своим детям все лучшее, на что был способен. Но постепенно в ожидании этого времени его захватило нарастающее напряжение работы, и дети росли без него.
Менялись маршруты. Марки электровозов. Росло его умение, он становился сильнее. У него на глазах на дороге зарождались электронные ритмы. Билась сильнее и громче стальная транссибирская жила, и он испытывал на себе растущие нагрузки движения.
Его увлекала работа. И в грохоте тяжеловесных составов утонули и стихли его прежние мысли о детях. А когда он являлся домой после ночного вождения, они криками своими мешали ему отдыхать, и он старался от них укрыться. «После, когда-нибудь после!» — думал он.
Но в дороге, у какого-нибудь разъезда или промелькнувшей горы, он вдруг остро и горько чувствовал, что в этот миг без него текут их улыбки, лепеты, мысли. Их шалости, их рисунки. Он торопился к ним, желал поскорей увидеть.
Он видел, как в дочери появляется загадочная, еще совсем детская, но уже и женская красота, когда хрупкой своей ногой в туфельке описывала она круги на полу, вела по воздуху маленькой гибкой рукой. Он предчувствовал в этих движениях знаки ее будущей женской судьбы, робел. Дочь кружилась, уже от него отделенная, независимая и таинственная, и он примирялся с этим.
Но сын был так близок ему, такое кровное родство и единство, понимание всех его движений, повадок испытывал он, когда сын сидел перед лампой, наклонив свою тонкую, стеблевидную шею, выводя на бумаге корабли, самолеты, то хмурясь, то озаряясь чистой мгновенной радостью. Ему казалось, в сыне живут его прежние состояния. Сын идет по его стопам, и ему предстоит шаг в шаг повторить его горести, падения и взлеты. И он не знал, как помочь ему в этих падениях.
Недавно, вернувшись домой, он увидел, что мальчишка разломал и испортил модель электровоза, выточенную им, Николаем, из меди, из ромбиков нержавеющей стали. Раздраженный, усталый, он закричал на него, замахнулся… И увидел, как детские глаза потемнели от страха, а вихор на макушке рассыпался, будто от ветра.
Маленький, хрупкий, испуганный, сын стоял перед ним, сжимая модель. А он, в прозрении, в любви и в слабости, чувствуя, как близятся слезы, махнул рукой и пошел, неся в себе свое отцовство, свою горечь, раскаяние.
И теперь, в кабине, он думал: что, если сыну его выпадет на долю бой, и вот его сын бежит по полю в атаку, и этот отцовский крик через много лет настигнет его и подломит, замедлит прыжок, подставит под пулю? И вот его сын лежит, беззащитный, и гибнет! Что, если будет такое?
Эта мысль показалась ему возможной, страшной и жаркой. Он двинул вперед контроллер. Громоносный состав рванулся вперед своей бронебойной мощью, устремляясь в прорыв, Николай торопился, вел его к сыну на помощь.
Они миновали перевал и начали спуск. Николай по рации передал толкачу:
— Шестьсот сорок третий, включай шунты!
Теперь они шли с торможением, удерживая мощью моторов скользящий под гору состав.
На разъезде обогнали застывший в тупике поезд — платформы с тяжелыми оранжевыми тракторами. Они были похожи на тяжелых мордастых зверей, идущих след в след, нацелив свои стальные головы на восток.
Степан прищелкнул пальцем.
— На Амур, по совхозам разгонят! Дальневосточников награждают, дай бог! Я думаю, не податься ли на БАМ? Списаться с ребятами, которые из локомотивщиков туда двинули. Тут я помощником, а там тепловоз дадут! — Он ухмыльнулся мечтательно, а потом, став серьезным, доложил: — Внимание, начало опасной зоны!
Поезд шел у подножия косой, изорванной взрывами кручи. Нависли высокие, зыбкие гроздья камней. Текли ручьи растревоженного, дробленого щебня. Подземные толчки и смещения трясли скалу. Она осыпалась на полотно, наваливала глыбы на колею. Ремонтники караулили гору, укрепляли, разбирали завалы. Ставили знаки опасности.
Николай положил руки на тормоз, слушая мягкий рокочущий гул проплывавшей скалы. Под электровозом, в глубоких недрах, горела и взрывалась неостывшая сердцевина земли. Скала опустила в нее глубокий оплавленный корень. А в размытых серебристых пространствах с чуть видной перистой тучей над электровозом неслись метеоры.
— Конец опасной зоны! — доложил Степан.
Что-то ударилось о стекло. Расплющилось красным. Будто разбился наполненный кровью флакон. Это птица в своем полете встретилась с электровозом.
— Куда летела! — огорчился Степан, смывая дугой очистителя след от удара. Опять стекло было зеркально-прозрачным, лишь с легким розоватым оттенком.
Николай следил за гудящей стальной колеей. Чувствовал в груди этот мгновенный удар и смерть.
Его отношение к отцу, загадочному, едва уловимому образу. Память о целующих мягких губах. Влажных, темных глазах, все глядящих на него из огромной дали. Долгое течение всех этих лет после смерти отца было медленным приближением к нему. Постижение отца через собственный опыт мужания, женитьбы, рождения детей. Он медленно приближался к отцу, догоняя его в годах, пока не настал момент совпадения, полного слияния с ним. Он и отец ровесники, и год один — равновесия, полного стирания граней. А потом, как легчайший толчок, медленное от отца отделение. Он стал от отца удаляться, обгоняя его, взрослея, а тот, убитый, оставался навсегда молодым.
Разделенные смертью, они продолжали питать друг друга живыми соками. От одного, как от угасшей звезды, все еще шло тепло, тонкое излучение. А другой принимал его, отражал, усиливая эти сигналы.
Ему казалось, что отец существует помимо легких сухих костей, погребенных в степном кургане, оплетенных корнями трав, существует как теплая, мягкая сила в нем самом, здесь живущем, и там, на этом кургане, затерянном между Волгой и Доном.
Был один день в году, день смерти отца, когда его, Николая, время входило в связь, в зацепление с тем давним, исчезнувшим временем.
Он выводил из ночного депо на сумеречные пути электровоз под состав, проверял тормоза, смотрел, как мерцают рельсы и лиловые огни, разбегаясь, глядят, словно глаза любопытных животных. И знал из старых отцовских писем, из рассказов матери и еще бог весть из чего, что отец в этот брезжущий утренний час сидит в крестьянской хате, исписывая мелким, летающим почерком серый клочок бумаги. Его ноги — в вязаных домашних носках, шинель на плечах. А на стене, над его головой, намалеванный красный лев приподнялся на задние лапы.
Николай гнал электровоз на холодную зарю, в стылых розоватых снегах, связывался по рации с Большим Лугом. И знал: отец, стиснув винтовку, дует на руки и тоже глядит на зарю, на огромное льдистое поле, по которому предстоит ему побежать.
Он вел состав к перевалу, встречные поезда возникали, как взрывы, осыпали его метелью. Толкач надрывался сзади, вгоняя на подъем состав. И далекие пики Саян мерцали в заре. А отец в этот миг бежал через поле, огибая сухие травинки и ночные следы лисиц, все поле в бегущих фигурках и слабых перекатах «ура», и заря холодна и огромна.
Он вел состав к перевалу, встречные поезда возникали, как взрывы, осыпали его метелью. Толкач надрывался сзади, вгоняя на подъем состав. И далекие пики Саян мерцали в заре. А отец в этот миг бежал через поле, огибая сухие травинки и ночные следы лисиц, все поле в бегущих фигурках и слабых перекатах «ура», и заря холодна и огромна.
Он достигал перевала и выносился к низкому, встающему над лесами солнцу. Электровоз бодал его сквозь ели, краснела медь проводов. Тонкий луч вырывался, попадал машинисту в зрачок, слепил его, вонзая в хрусталик иглу. Отец среди поля кружился, ударившись о невидимый острый огонь. Опускался и падал, разводил широко по снегу дрожащие руки.
Он вел состав под уклон, гася тормозами давление набегавших вагонов. Высокие, прямые дымы стояли над селом. Мелькали у домов льдистые травяные стожки. Корова у хлева топталась в букетах пара. А отец лежал, отдавая снегам последнее тепло, оплавляя продавленный наст. На лицо его налетело малое пернатое семечко, оторвавшееся от зимнего сухого цветка.
И когда от Слюдянки он гнал обратный состав, высвечивал фарами ночное мелькание насыпи, он знал: отец все лежит на том поле. В раскрытых глазах, полных замерзших слез, отражаются тусклые звезды.
Теперь, много лет спустя, Николай понимал, что эта смерть не уничтожила, а лишь изменила их единство с отцом, их общую судьбу и движение во времени. Он знал и предчувствовал, что у них еще будет встреча — встреча отца и сына, ждал ее и готовился. Чувствовал, что и отец ее ждет, наблюдает за ним любовно.
И, неся в себе это чувство, думая о далекой степной могиле, Николай нажал на гудок, посылая отцу через горы и великие реки высокое, ревущее эхо. И там, на степном холме, отозвалась ему свистом одинокая малая птица.
Каждый раз за этой скалой начиналось ожидание неизвестного, огромного и прекрасного, пока и названия не имеющего. Сопки высились одна над другой. Вниз убегали голые каменистые кручи. Глубоко мерцали тонкие слюдяные ручьи. На высях туманились кедры. Вот еще один поворот, еще одна сопка — и Байкал всей глубью своей и синью, всей тяжелой застывшей зеленью возникал в треугольнике гор. Будто наполнили драгоценной влагой гигантскую каменную чашу. Состав, стряхнув с себя кручи, вырвался на простор и пошел над Байкалом. Над скопищем тающих льдов, порхающих серебристых туманов, стреловидных мятущихся уток, мощью и свежестью рыб, переполненных икрой и молоками.
Николай испытал удар счастья в груди. Смотрел на выгнутую, уходящую за горизонт поверхность в легчайшей, хрупкой броне от высокого солнца. В кабину сквозь стекло прилетали бесчисленные голубые огни, кололись о приборы, о глаза, о губы. Казалось, еще усилие, напряжение моторов и воли — и состав оторвется от насыпи, змеей полетит над туманами, над прозрачной, с разводами дна толщей, над кричащими чайками.
— Оттаял! — облегченно, словно это касалось его судьбы, произнес Степан. — А в прошлый раз только трогался. Как на ледоколе плыли!
Взглянув на Степана, Николай испытал к нему благодарность, мгновенную близость и нежность. К его веснушчатым скулам, рыжим бачкам, дурацкому дешевому перстню. Две их жизни, такие разные, неслись теперь вместе, обнявшись, над синей громадой Байкала.
Они завершали спуск. В Слюдянке отдадут свой состав бригаде из Улан-Удэ. А те, пронеся его сквозь Бурятию, — читинской локомотивной бригаде. И так, меняя электровозы и тепловозы, состав подлетит к океану, где его разгрузят, и морские суда продолжат движение, унося свои флаги до самой Австралии.
А сейчас Николай проводил состав по последней, самой длинной кривой, так, что виден был хвост с толкачом.
Это было скольжение гигантских качелей. Равновесие грохочущих тонн, блестящей стальной колеи, высокого солнца и синей бездны. И он сам, со своими мыслями, был в этом ускользающем равновесии.
Все его милые, близкие были еще здесь, на земле. Он стремился к ним, чувствуя их жизни как продолжение своей. И они вошли вдруг к нему в кабину и сели вокруг, как на старинных семейных снимках.
Он держал руки на рычагах управления, бережно, мощно ведя состав. А бабушка, торжественная, в кружевном воротничке, с белой своей головой, сидела рядом, сложив на коленях пальцы с оловянным колечком. Мать, помолодевшая, принаряженная, прислонилась к нему плечом, и он чувствовал ее дыхание, запах синего любимого платья, которое надевала она по праздникам. Жена, белолицая, с расширенными зрачками, держала его под локоть, с бережением и гордостью, и в ее волосах качалась веточка красной рябины. Дети с обеих сторон обнимали его за шею, щекотали его своими маленькими жаркими лицами. И отец, молодой и высокий, в своей лейтенантской форме, чуть улыбался ему глазами, стоя у него за спиной.
Они были теперь все вместе. Окружали Николая. И он нес груженый состав, их драгоценные жизни. Они доверялись ему. И он окружал их всей силой своей любви, прижимал их к себе. Мчался в ревущие, размытые ветром пространства.
глава третья
Мы простились с машинистом в Слюдянке и видели, как электровоз, освободившись от состава, ушел в открытую арку депо. А из соседних полукруглых ворот навстречу составу двинулась другая машина.
Людмила оглядывалась, поправляла волосы, закалывала в них маленький желтый цветок.
— Вы очень любезны. Останавливаете на ходу поезда. Дарите даме цветы…
Я стоял и смотрел на нее, почти незнакомую, еще чужую. Она для меня — пустота, и может такой и остаться. Забыться, исчезнуть навек. Или в ней, в пустоте, как в раме ткацкого стана, натянутся первые нити, возникнет рисунок, узор. И вот уже нет пустоты, а наметилась вязь, и ты ждешь с нетерпением — что там возникнет еще? Ты уже выткал на ней несущийся поезд, промелькнувшую иву, синеглазое лицо машиниста. Ты увлечен. Ты ткач, ковровщик.
Я смотрел на нее, стоящую в бледном солнце, и не знал, о чем ее мысли. Мы медленно шли вдоль Байкала, слушая шипение льдов, пугая крохотных, вскрикивающих куличков. Я смотрел на красные туфельки, оставлявшие на песке маленькие следы. И мне казалось загадочным, сладостным мое движение за ее развевавшимся платьем. И я думал: вот еще один малый отрезок моего непрерывного во времени и пространстве пути совпал с цепочкой ее следов. Будто продолжение другого движения — то по кромке соленого Каспия в рыжих барханах, с розовеющим, словно мираж, атомным городом, то в туманных, сырых снегах по танковой колее, то в вечернем блеске проспекта, в гомонящей толпе, и маленький дом с колоннами наплывает на меня полукругом мерцающих стекол. А теперь я иду вдоль Байкала, и одинокая волна из-под льдины лизнула легкие отпечатки ног и смыла.
— Привал? — она оглянулась. — Даже у рыб и у птиц небесных наступает время обеда!
У воды лежало выброшенное на берег бревно, седое, отшлифованное льдами, убеленное ветрами и солнцем.
— Вот и стол. А на нем — что бог послал!
Она раскрывала сумку, извлекала и выкладывала на бревно хлеб, кусок вареного мяса, луковицы и соль на бумаге:
— Обед бродячих артистов. Вот только вина нет!
Я достал свой походный, из узбекской стали, с костяной рукояткой нож, изукрашенный вязью. Вынул медный бабушкин чайник с помятыми боками и донцем. Черпнул из Байкала воды, прозрачной и ясной, над разноцветью донных камней.
— Вот и вино, — сказал я.
Мы уселись на бревне, разделенные снедью. Она протянула ржаной ломоть.
— Возьмите. С солью вкусно.
Я бережно принял хлеб, посыпал солью. Ел, глядя, как она щепотью посыпает свой хлеб.
— Отпейте, — протянул я ей чайник.
Она наклонила его, стала пить. Глядела на меня, шевелила бровями…
— Ледяная! — сказала она.
Мне нравилось видеть в ее руках бабушкин старинный чайник. Нравилось есть ее хлеб. Следить за ее движениями.
— Хороший у нас стол, правда? — Она гладила бревно как живое, ведя ладонью по гладкой его спине.
Бревно под рукой у нее серебрилось — длинное, тяжелое, у самой озерной кромки. Видно, выпало некогда из связки плота. Плавало, кочевало под ветром от берега к берегу. На нем отдыхали чайки. Под ним проскальзывали косяки рыб. И вот выкатило его на песок, осушило, овеяло. Так и будет лежать, пока не слизнет его вновь. Или отыщет его тут путевой обходчик, врежет в угол своей отсыревшей сторожки. И оно потемнеет, срастется с другими бревнами. Но, может быть, в суках, в волокне все будет таиться память о нас, тут сидевших.
— Спасибо. Накормили меня, — сказал я, поднимаясь.
Она стряхивала крошки в ладонь. Рассыпала по ветру:
— А это рыбам и птицам небесным!
Мы двинулись дальше. Я оглянулся. Бревно светлело далеко у воды.
Дорожная насыпь спускалась к Байкалу. Мы шагали по коричневым от ржавчины и мазута шпалам, по горячим блестящим рельсам.
— Посмотрите, — сказала она.
На шпалах, замызганный, иссеченный колесами, валялся женский платок. Сквозь копоть и грязь на нем чуть краснели цветы. Она подняла платок и соскользнула с насыпи. Подошла к Байкалу. Окунула в воду платок. Стирала его, ополаскивала, звенела водой. И на ткани, омытые, загорелись розы. И во мне что-то дрогнуло — удивление перед ней и тревога: ее тяготение к другой, незнакомой женской судьбе. А вдруг ее жизнь по таинственным, неисповедимым путям зависит теперь от моей?