Кочующая роза - Проханов Александр Андреевич 7 стр.


— Ладно считаться. Одно бревно несем.

Орлов двигался по комнате. Голова его то тонула в черной карте созвездий, то погружалась в сухое разноцветье гербария. А за окном клубилась, лязгала стройка. Светили на высоких мачтах креоновые лампы, как подвешенные ночные солнца.

— Ну а про звездочки новые что вы нам, западным человекам, расскажете? — спросил я. — У вас и звездочки ведь по-местному называются!

— Да вы там, на западе, всегда за сибирской звездой шли. Бросали все, дома и усадьбы, и за ней, за текущей!

— Они и теперь идут, — улыбнулась Людмила, посмотрев на меня. — Она перед ними катится, а они идут.

— Вы-то, похоже, звезда сибирская? — спросил Орлов, чуть поклонившись ей.

— Байкальская.

— Так это чистейшей воды! — восхитился он. И вскочил, засмеявшись. Открыл ящик стола. Протянул ей лист бумаги, на котором, разбросав лепестки, горел засушенный дикий пион.

— Какая красота! — воскликнула она.

Текли за окном ручьи электрических сварок. Разбивались о невидимые преграды и снова падали водопадом.

Мы пили чай со свежим пшеничным хлебом. Мазали его маслом и медом. И с этим ароматом на меня вдруг пахнуло далеким и сладким: мой дед сидит на застекленной веранде перед раскрытой банкой меда. Бабушка раздувает маленький самовар. И оса, пролетев сквозь голубоватый дымок, звонко ударилась о стекло.

Мне стало горячо, тревожно. Я взглянул на нее. Она держала чашку у губ, улыбалась мне. Орлов, задумавшись, любовался ею.

Потом зазвонил телефон. Орлов подошел, ответил коротко: «Есть!» Повернулся к нам.

— Я должен извиниться. Пошел бетон. Меня ждут в котловане.


Поезд подходил к Благовещенску по залитой водой низине. В зеркальных дверях отражались дождливая даль, мокрая трава, блеск воды.

В гостинице мы сняли два номера с окнами на Амур. Она расчесывала влажные, потемневшие волосы. А я смотрел, как за перекрестьем рамы широко и тускло разлился Амур. Какой-то катерок шел далеко в тумане. Я напряженно следил за ним, пока он не скрылся. И тогда, укутавшись в плащ, я вышел на набережную, прижался к холодному парапету. Китай просматривался на той стороне, за дождем, — низины, холмы, поросшие лесом горы и на склонах ленты полей. Городок чуть вырисозывался размытыми домами из темного кирпича, кирпичными трубами, суденышками и причалами. Краснели пятна обращенных к реке транспарантов.

Глаза мои привыкли к дождю. Напротив, через пустое пространство реки, зеленели кусты и купы деревьев, паслась белая корова. И шел человек, останавливался, темнея фигуркой, и снова шел.

Я смотрел через весь этот огромный холодный разлив. Чувствовал там, далеко, дыхание этой белой коровы, шаги человека, блеск травы у него под ногами.

В обкоме, объяснив суть дела, я сказал, что хочу побывать в совхозе, посмотреть село на Амуре. Мне обещали выбрать совхоз, предупредить о моем приезде; машина утром будет ожидать у гостиницы.

Когда я вошел в номер, Людмила быстро и радостно подняла на меня глаза.

— Смотрите-ка, что я достала! — На коленях у нее лежала гитара. Она пальцами провела по струнам.

— Откуда? — спросил я, оглядывая ее всю, от босых ног до сверкающих, гладких волос.

— У моряков взяла. Из соседнего номера. Слышу, играют. Постучала: «Можно гитару?» А они: «Идите к нам, поиграйте!» Я им: «Не могу». — «Почему?» — «Меня ждет адмирал». Кажется, поверили, дали гитару.

— Такой дождь на улице, — сказал я, тихо прислонившись к стене.

— Видели Китай? Я в окно смотрела, ничего не разглядишь.

— Весь Китай сидит по домам. Одна белая корова пасется.

— Весь Китай сидит по домам, — повторила она. — Китаянки поют песни, играют на гитарах. Одна белая корова пасется.

— Ест желтую траву на границе.

— Почему желтую? Еще только зеленеть начинает!

— Есть такой китайский стих…

— Прочтите.

— Как быстро, как быстро желтеет трава на границе. Как быстро, как быстро стареет солдат на границе…

— Я это чувствую, — перебила она, мягко ударив по струнам. — Река за окном… Я играю. Вас нет. А дождь все идет и идет. Можно я вам поиграю?..

Долгий, сложный звук ударил в меня грустным звоном. Она перебирала струны, наполняя меня грустью и чистотой. Запела тихо:


В том краю, где желтая крапива

И сухой плетень,

Приютились к вербам сиротливо

Избы деревень.


Желтая трава на границе. Желтая крапива на рязанской земле. И моя память о дуплистых, обветренных ивах, где снег на дороге изрезан ободьями телег. Вот запела — и опять я стою под северной холодной зарей среди чернеющих изб. Будто зеркало поднесла: да очнись, посмотри! Вот он ты, твои глаза, брови, губы. Забыл ты их, что ли? А забыл — запою, напомню…


Там, в полях, за синей гущей лога,

В зелени озер,

Пролегла песчаная дорога

До сибирских гор.


Мы идем по этой дороге. Ее брови такие светлые, такие добрые брови. И можно идти за ней, глядя, как у нее на ступнях вспыхивают маленькие крупинки песка. А моя свобода? А мое одиночество?

Она пела так, будто дарила последнее, что у нее оставалось. А я принимал. И все у нас было общее: эта песня, дождь и Амур.

Она мне пела в маленьком гостиничном номере. Амур клубился в дожде, нес на себе чужой катер. Мне было горячо, грустно, будто я был юный-преюный и у меня еще все впереди. Или старый-престарый, знаю все концы и начала.

Она кончила петь. Мы молча сидели, омываемые огромным дождем.

Дождь кончился, будто отдернули занавеску, и в небе открылась вечерняя заря. Толпы высыпали из зари и двинулись густо по набережной, понесли откуда-то вороха цветущей сирени.

Мы гуляли в парке, глядя на «чертово колесо», перебиравшее разноцветными спицами, мявшее деревья парка. Оно вычерпывало из черных крон нарядные пары, подымало их на мгновение в лучи заходящего солнца и снова выливало во тьму.

Мы сели в скрипучую люльку. Железная спица пронесла нас сквозь тополиную зелень и горечь. Взметнула над Амуром, его розовым блеском, движением. И открылся Китай — далекие мокрые луговины с уходящими дорогами и полями, искрящиеся крыши городка. Фигурки стояли на набережной. Краснели транспаранты с иероглифами. А нас возносило над этим. Ее платье пузырилось, и она ловила его руками. В соседней люльке солдат обнимал девчонку. Два старика хохотали. Дети схватились за мокрые от дождя цепочки. И на самой вершине, на пестрой спине колеса, я увидел, как идет по воде канонерка, длинная, зализанная, как игла, ощетинившись пулеметом и пушкой. Матросы стояли, заложив за спину руки.

Мы вышли на танцверанду, дощатую, с темными лужицами. Под выбеленной освещенной верандой играл военный оркестр. Все танцевали. А когда умолкала музыка, становился слышен гул репродукторов на той стороне, усиленные динамиком выкрики, рев далекой толпы.

Я смотрел, как колеблется, танцует толпа, расплескивая лужицы. И среди них — девочка в короткой юбке выбрасывала вперед свои длинные загорелые ноги. Закидывала голову с вьющимися по плечам волосами. Словно чувствовала себя рожденной для этой музыки, этих движений, молодых взглядов, которые бросали на нее солдаты.

У края высокой, напоенной дождем тучи зажглась звезда. Амур катился, неся на волнах невидимое золотое ее отраженье.


Наутро мы выехали из Благовещенска в совхоз.

На Зее паром набивался грузовиками, тракторами, мотоциклами. Наш шофер бережно загнал в это скопище свою новую черную «Волгу». Капитан парома кричал в мегафон. Рыжий «Кировец», тяжело выворачивая огромные колеса, въезжал на палубу. Мы вышли из машины и стали у поручней, над черной бегущей водой. И рядом женщины, в сапогах, в косынках, громко говорили, поглядывая на шоферов.

— А я вчерась обряжаюсь, печь топлю, а Егорка прибег. Говорит: «Тебя директор на ферму зовет!» Я думаю, чего он меня зовет? А это он, чтоб мы соревнование подписали. Он в район ездил, ему там, видно, и накрутили, что ваши, дескать, мало подписывают. Еще больше доить надо. Он и вызвал! — говорила худая, долгоносая и язвительная, сжимая сухие губы. — Это мы посмотрим.

— Ну и что? И подпишем. Или мы хуже? — пыхнула румяными щеками другая, крутобокая, налитая силой и тяжестью.

— Бабы, никто не знает, сегодня придет, нет автолавка? — спросила третья, белесая, тихая, с маленькими голубыми сережками.

— А шут его знает, — сердито дохнула румяная. — Я его просила: привези сапожки по двенадцать рублей. Что ты все кирзу-то возишь? А он: «Насмотритесь телевизора и требуете, чего не положено». А свою бабу в сапожки уже обрядил.

— Тебе-то уж помолчать! — обрезала ее долгоносая. — Чуть не пол-лавки каждый раз закупаешь. Денег-то полно. Кто из нас, из доярок, своих коров держит? Никто. Некогда. А ты двоих завела. Знай, на мясо выращиваешь!

— Тебе-то уж помолчать! — обрезала ее долгоносая. — Чуть не пол-лавки каждый раз закупаешь. Денег-то полно. Кто из нас, из доярок, своих коров держит? Никто. Некогда. А ты двоих завела. Знай, на мясо выращиваешь!

— И выращиваю! Тебе-то что! — трясла огненными щеками ее подруга. — Заведи сама да сдавай. А то ишь, ленивая!

— Это я ленивая? — сжимая рот в маленькую гневную щелку, выдохнула долгоносая.

— У тебя телята одни, а на мне целый дом. Под пятьдесят уже тебе, а все в девках торчишь!

— Бабы, не ссорьтесь, — сказала белесая, сморщив в досаде веснушчатый лоб и колыхнув в ушах голубыми стеклышками. — Сейчас ведь доить. Коровы все чувствуют, за вашу злость молока не дадут.

— Верно, чувствуют, — согласилась долгоносая, стихая. — Как-то я села одаивать. Аппарат-то сняла, а подойник подставила. А она чего-то все боком движет. Я ей говорю: «Ну стой, ведьма пестрая!» Она ко мне повернулась, посмотрела на меня так ласково, а ногой как брыкнет — весь подойник с молоком наземь.

— А у меня раз теплой воды под рукой не было, — сказала белесая, — я ей вымя прохладной смыла. Так что ты — обиделась! Ни капли молока не дала. Я выпрашивала, вымаливала — чуть нацедила. «Ах ты, моя родная, — думаю, — я те в другой раз рушничок с ягодками принесу».

Потом мы катили по асфальту среди ухоженных, по-весеннему свежих нив. В их зелени жирно чернели и убегали проселки, обсаженные тополями. Белели усадьбы совхозов с элеваторами, механизированными токами. И казалось, что это южнорусская, ровная до горизонта степь, качающая на себе села, стада. И только предчувствовалась за туманами близость огромной реки.

— На пароме я прислушивалась к этим женщинам, деревенским, — говорила Людмила. — Я деревни совсем не знаю, я же городская! Это бабушка была деревенской, да и она переехала в город. Но однажды, когда я училась в консерватории, побывала в колхозе. Целое лето на ферме. Даже корову доила. И тогда я наблюдала этих женщин: их обидчивость, недолгую злобу и кротость. Их готовность откликнуться на чужие слезы, на чужое веселье. И труды, труды без конца! И я думала: «А я? Другая я или нет? Родные они мне или чужие? И кто я для них? Могла бы вот так ссориться и тут же мгновенно мириться? Выкладывать по утрам на общий суд свои домашние заботы?..»

Я смотрел на нее, горожанку, на ее пышный бант, на ее туфельки и длинные, гладкие, розоватые пальцы с яшмовым камнем. Старался представить, как идет она мимо рогатых голов, неся в полутьме драгоценное мерцающее ведерко. Корова слезно раскрыла на нее свои черно-голубые в переливах глаза. А она скребком касается коровьего бока, и бок искрится от ее прикосновений. Корова стоит в сумерках, будто окована тонкой медью.

— Я думала, если бы я родилась в глухомани, в селе, и не знала бы никакой другой жизни… Ни консерватории, ни оркестра с лаковым мерцанием скрипок, с дирижером, взмахивающим палочкой, ни ресторанной эстрады с этой пестрой мишурой песенок-однодневок, с зеркальным шариком в вышине… Если б ничего этого не было. Просто родилась бы в беленькой мазанке с половичками и ковриками, с дымной печкой, с запахом огня и скотины. И девичество бы мое — на этих проселках, гулянках, в этих клубиках с бильярдами. И наконец, знакомство с трактористом или шофером. Деревенская свадьба, замужество. Ребятишки. И нескончаемый ворох забот — о детях, скотине, о хлебе насущном. Может, муж придет… Но это он ради получки, после трудных, рабочих дней. Я его раздеваю, укладываю. И, может, вдовство под старость — среди тех же проселков… Укутана в старушечий серый платок, в стоптанных валенках, сижу у окошечка. Могла быть и такая судьба. Ведь за этими хлопотами у женщины долгий век! За этими хлопотами женщина доживает до глубокой старости, потому что нельзя их прервать ни на час. Это мужчин носит по разным странам, по войнам, а женщинам от хлопот не оторваться…

А я видел, как она опускается у коровьего бока. Плещет на вымя теплую воду. От легких касаний набухают у коровы соски. Вымя огромное, розовое. Она отирает его сухим полотенцем. Вот сдавила сосок, пропуская его сквозь пальцы. Белая игла на мгновение впилась в подойник и со звоном пропала. Ведро загудело, пронзенное молочными спицами. Они залетали крест-накрест, прерываясь, попадая мимо ведра. На черном полу забелело от пролитого молока.

— И вот я думаю, такая я, как они, или нет? Возможна мне судьба как у тысяч? Поймем мы с ними друг друга? Должно быть, в главном поймем. В бабьем, в женском — поймем. Расплясаться на свадьбе соседской. Не спать над больным ребятенком. Среди этих элеваторов, тракторов и паромов что-то главное не меняется. Что-то в них главное не меняется, под этими сапожками, модными блузками и платками. Через тысячу лет все будут разговоры, как бабушка Карповна помирала. И я, как они, такая! А вы говорите: особая!

Я видел, как пальцы ее мелькали и ведерко гудело, будто колокол. Я чувствовал ее тут, рядом с собой, и там, в полутемном коровнике, среди заснеженных лесов и степей. В ведерке ее было молоко, и в снежных полях молоко, и в облаках молоко, и на руках ее молоко…

Директор совхоза встретил в своей конторе, в кабинете с красным ковром и знаменами, поставленными в углах. Сидел среди этого парада в пиджаке, в сапогах — подслеповатый, усталый.

Он спросил, как долго я намерен у них пробыть. И, узнав, что недолго, пригласил осмотреть хозяйство. Парторг совхоза, крепкорукий, рыжеватый, огромный, внес в разговор коррективы:

— По времени надо бы отобедать.

После обеда мы поехали осматривать совхозное хозяйство. Директор сам правил, то и дело включая рацию, связываясь то с фермой, то с заводом комбикормов, то с диспетчером.

Я осматривал ряды гусеничных комбайнов — они напоминали самоходки, ждущие час жатвы; «Кировцы» тяжко месили в полях чернозем…

Директор и Людмила сидели в стороне на упавшем дереве, повесив над костром таган. Кипятили воду, чистили картошку, лук. А мы с парторгом спустились к Амуру.

Он держал живого, в голубоватых отливах сазана над самой водой. Ловил в него зеркальное отраженье небес. Посылал пучок ледяного света в Китай. И китайский пограничник на вышке наблюдал в бинокль вспышки рыбы.

— Пишите, — сказал парторг, разворачивая из тряпочки нож. — Даю интервью на оконечности русской земли. Вы пишите.

Я открыл блокнот. Провел ручкой черточку. Под листками блокнота несся Амур, гладкий и светлый. Китайская вышка на той стороне стояла, как перышко поплавка. Но рыба была уже поймана.

— Пишите, — сказал парторг, — что мы эту землю держим не пупком и не брюхом, а умом и уменьем. Мы ее держим мотором, бензином, самолетным крылом. Нежим и холим, и она навеки за нами записана.

Он плюхнул рыбу на бревнышко, ударил ножом в чешую. Она треснула, осыпалась жирными ворохами. Сазан захлопал створами жабер. Парторг упер его пальцем и заводил ножом, будто точил об него. Сазан шлифовал боками мокрую сталь.

— Далее, — говорил парторг. — Земля эта в прошлом дикая. В ней другой организм, чем в Кубани. В ней корень по-своему движется, воду по-своему пьет. Наши деды вокруг нее ходили-ходили. Цветки в лугах нюхали-нюхали. За тучей следили. А потом резанули сохой. От той сохи произошли наши поля.

Мы вынимаем из земли урожаи, потому что никто ее до нас не пахал. Мы ее первые для себя приручили. Первые и последние. Народ тут широкий, никого зря не обидит. Любит красоту.

Он пальцем растворил рыбе грудь и звонко плескал туда воду. Вода, сперва розовая, мутноватая, а потом прозрачная, наполнила рыбу, и та, как ручная, колыхалась в руках парторга.

Он положил рыбу на бревнышко. Она прилипла хвостом, плавниками. Аккуратно стал резать ее, как хлеб, на сочные белые ломти, и в каждом розовел позвонок. Голова с глазами лежала отдельно. И тонкий обрезок хвоста.

— Ну что, написали? — спросил парторг. — И я написал. А теперь все в гущу!

Мы вернулись к костру. Котел закипал. Парторг спустил туда рыбу. Подбросил картошку, луковицы, лавровый лист. Раскатал по траве полотенце, извлекая оттуда водку, стаканы. Мы сидели вчетвером на берегу Амура. Хлебали уху. Выпивали. И китайский пограничник на вышке в свой сверхсильный бинокль мог сосчитать и доложить начальству, сколько граней в наших стаканах.

глава восьмая (из красной тетради). Похищение Европы

Совхозный директор Андрей Миронович хрустел сапогами в ребристой тракторной колее. Над замерзшей дорогой было звездно и разноцветно. Мерцало вдали, переливалось зеленью и синевой, сыпалось за протоки Амура,

Огни фермы дымно светили, стучали моторы. Слышался рев, перезвон. Налетел парной аромат растревоженного стада. И Андрей Миронович торопился, уже весь в заботах, весь в нетерпении, раздражаясь на них, пришедших прежде него, слушая чутко звоны и звяканья, радуясь напряженному гулу работы.

Ферма в снегах, полная биений и стуков, горячих и сонно дышащих жизней, принимала в себя ток и тепло, темное солнце летних увядших трав, вырабатывая млечную, жаркую силу.

Назад Дальше