Кочующая роза - Проханов Александр Андреевич 8 стр.


Ферма в снегах, полная биений и стуков, горячих и сонно дышащих жизней, принимала в себя ток и тепло, темное солнце летних увядших трав, вырабатывая млечную, жаркую силу.

В этот утренний, звездный час готовился вывод быков. Андрей Миронович вошел в теплоту хлева.

Под ртутными лампами, в их влажных холодных блесках, лежали быки. Глянцевитые, темно-красные, словно придавленные собственной тяжестью, как огромные киты, заплывшие в бетонный садок. Ревели, шевелились, дышали и хлюпали, качали мокрые цепи. Воробьи взрывались стаями, перепархивали над их головами.

Скотница Анна молодо, быстро сновала среди быков. Взмахивала вилами, белокурая, сильная, нагибалась и выпрямлялась. Будто перебегала среди гранитных, зализанных глыб — огромных бычьих спин и гладких, взбухавших боков. Она приговаривала, ласково усмехалась, а они угрюмо и мрачно подымали головы в кудрявых загривках, следили за ней розовато-черными тяжелыми глазами.

Андрей Миронович, поглядывая на ее деловито-веселую суету среди звериных лбов, вспомнил картинку, вырезанную из журнала: рогатый бык, озираясь, плывет по пенному морю, и женщина, держась за рога, прильнула грудью к его спине.

«И лицо как у этой Анюты. Доиграется девка!» — подумал он.

— Здравствуйте, Андрей Миронович. — Анюта заметила его. — Не спится вам? Все не доверяете, волнуетесь? Не первый раз. Отдыхали б себе!

Она улыбалась. Белый бык, один среди темных, дышал сединой, смотрел исподлобья розовым оком. Два голубя с изумрудными зобами ходили по бетонной балке над головой у Анюты.

— Габон в подсадные берете? Его, что ль, черед? — спросил директор сухо и строго.

— Габон, Габон! Вон, здоровущий. Да мы знаем, Андрей Миронович.

Текли под сводами, туманя лампы, струи горячего бычьего дыхания и пара. Андрей Миронович, зная каждого бычка, осматривал любовно кудрявые бугры на шеях, короткие тупые рога. Быки скопили в себе слепую жаркую силу. Она тревожила их, распирала, вскипала, как в котлах.

— Что я тебе, Анюта, хотел сказать? — не глядя на скотницу, произнес Андрей Миронович. — Только ты пойми меня правильно… Мне говорили, того… У тебя с электриком, с Василием Стрелковым, чего там творится? Зачем к нему лезешь? Холостых тебе не хватает? У него двое детишек, семья. Зачем воду мутишь?

Андрей Миронович говорил, а сам поражался: неужели это Анюта, через два дома соседка, которую помнит белоголовой, худой, тонконогой, с растрепанной тряпичной куклой и белой косой? А потом она же, посмуглев, повзрослев, в красном галстучке проходила каждый день мимо дома к деревянной школе и раз пронесла мимо окон, гордясь и смущаясь, пшеничный хрустящий сноп, выданный ей в награду. И когда случился пожар и горела изба напротив, она девичьими сильными взмахами выплескивала на огонь слюдяную, розовую от пламени воду. А год назад, когда парней провожали в солдаты, она, чуть захмелев от выпитой чарки, пела высоко и слезно, не стесняясь взглядов соседей, прижималась к плечу красивого Кольки Чупренко.

Анюта выпрямилась, вонзив блестящие вилы в ворох сухих колосков. А он продолжал, стараясь на нее не смотреть:

— Если отобьешь, все равно здесь жить не станешь. Уедешь с глаз долой, от людей. Да и Елена Стрелкова ребятишек в охапку — и обратно к родным, в Тамбов. И в совхозе сразу троих под корень, как не бывало. А мы людей по одному собирали, из кирпичиков хозяйство складывали. А ты в такую цельную семью рвешься!

Анюта взмахнула вилами, резко и зло метнула шелестящий соломенный ворох.

— Вы, Андрей Миронович, побольше слушайте. Чего они вам еще про меня расскажут? Я вам в быках отчетом обязана, а в своих делах отчета вам не даю. У вас на уме-то одни коровы. Как же, совхоз я вам развалила! Ваську-электрика от вас увела. Ребятишек его по миру пустила. Да он сам за мной бегает, не знаю, как отвязаться. Ленка Стрелкова от ревности бешеная, про Ваську и про меня сплетни распускает. Вы лучше в эти дела не встревайте. Вы лучше со своими коровами. Нет у вас семьи, и в семейной жизни вы ничего не поймете!

И она, блестя слезами, оставила вилы, схватила метелку и пошла вдоль быков, смахивая с них соломинки. Голуби сорвались с балки и, острокрылые, розовато-серые, косо пронеслись в дальний край хлева.

Андрей Миронович, огорченный своей неловкостью, резкостью и слезами Анюты, вышел из хлева. Задохнулся от морозного вздоха, острого света звезд. Стоял, подняв лицо к небу.

«Это я-то ничего не пойму? У меня-то семьи не бывало?»


И опять налетели на него дали и дни в синеве амурских проток. В пыльце, разнотравье отражались в воде острова. Из блеска топких низин выбивались лиловые стрелы соцветий, золотые, полые, со шмелями и пчелами Колокола. Вышагивали белые цапли, важно напрягая зобы. Утки взлетали и тут же падали в воду. Он пас скотину — первое, недавно собранное совхозное стадо. Коровы заходили в протоки по брюхо, пили, остывая от зноя, от гудящей мошки. А ему казалось, что и его, и коров, и отсвет высокого облака сносит по огромной реке в синюю, туманную необъятность.

Там, на берегу, строили новую ферму. Его брат Николай, бригадир и плотник, ухватив топор, окруженный смуглыми мужиками, вырезал пазы. Загорелый, появлялся на протоке, стоял в ладье, сгребал его нежно в охапку, дыша табаком, смоляными древесными соками. Говорил, что к осени закончат ферму. Пришлют в совхоз племенных быков. И порода их пойдет по всему Амуру.

Утром приплывали на остров весело гомонящие бабы. Выгружались, звякая подойниками. И среди них Надежда, с золотистыми худыми руками, с девичьим лицом, по которому бегали водяные тени и отсветы. Он старался на нее не смотреть, чтобы не заметили его взглядов другие. Знал, что ночью она придет в его пастуший шалаш из веток. Станет шептать ему горячо и невнятно. А луна будет катиться над протоками, и станет кричать неугомонная малая птица, хлюпать рыба, гореть далеко рыбачий костер. А наутро — коровы в млечном росистом дыму… и она убегает от него по росе, проливая с паутин и поникших стеблей ледяную влагу.

Андрей Миронович все это вспомнил, поразившись силе и свежести памяти. Вздохнул, будто очнулся. Обогнул угол фермы и снова вошел в тепло, в кафельный чистый блеск.

Здесь на тонких штативах горели кварцевые стерильные лампы. Скотник Федор, худой и небритый, затянутый в хрустящий клеенчатый фартук, ополаскивал из брандспойта стены. Готовился к приему быков. Андрей Миронович недовольно оглядывал его угрюмый, заспанный лик, его костлявое, длиннорукое тело. Федор с женой, бездетные, приехали полгода назад из-под Смоленска, гонимые беспокойством, переселенческими ветрами. Но здесь, на Амуре, не прижились. Промотали ссуду, продали корову и теперь, скучая, ссорясь и снова примиряясь на время, стремятся куда-то. То ли назад, в ту свою смоленскую деревушку, виниться, принять на себя насмешки родни и соседей, то ли дальше на восток, к Сахалину, к Курилам, на рыбу. И слышны вечерами из сирого, необжитого дома тягучие смоленские песни, и сквозь окна без занавесок видны их близкие поющие головы.

— Чище, чище мой, чтоб стерильно, — придирчиво и ворчливо сказал Андрей Миронович. — Чего не побрился? Дело свое не уважаешь?

— Я не космонавт. И не летчик, — сумрачно отозвался Федор.

— А лететь, говорят, собрался.

— Это точно. До аванса доживу — и айда.

— И что не живется людям? — с досадой сказал директор. — Квартиру дали. Землю нарезали. Какую землю!.. Оглоблю ткни — тарантас вырастет. На должность определили. Ссуда в кармане. Обзаводись обстановкой, сади сад, живи, как люди живут. Нет, червяк в них сидит. Точит, точит. С юга на север. С запада на восток. И носит их, носит, об разные косяки обшибает, мочалит. Ну что вам ехать, беспутным? Россия велика, весь век промотаетесь. Оставайтесь.

— Да я бы остался. Кланька ехать хочет, — не желая ввязываться в разговор, сваливая все на жену, ответил Федор, не глядя на директора, выводя водяные вензеля на кафельных плитах.

— Я с ней толковал, — не отставал Андрей Миронович. — Она мне другое: Федор, говорит, обратно зовет. Кто ж кого манит, а? Слушай! — стараясь заглянуть в его неласковые, смятенные, бегающие глаза, произнес Андрей Миронович. — А то оставайтесь, а? Поостыньте. Пообвыкните. Здесь же чудо! Амур, трава, рыба. Ну не хочешь на ферме, дам тебе трактор. Подучись и паши! Хочешь «Дэтэ», а хочешь и «Ка-семьсот»… К весне совхоз еще двенадцать тракторов получает. Говорю, оставайтесь. Хорошо заживете. Бог даст, детей народите. У нас тут, на Дальнем Востоке, от воды да от воздуха, знаешь, как дети родятся?

Он смотрел с надеждой на Федора, веря в его возможное счастье. Но тот разбивал о кафель водяные вороха, и горело в его темных, унылых глазах неверие. Желание подняться и с этих невзлюбившихся ему приволий, нестись сам не зная куда, мимо сел, городов вместе с Кланькой своей, с бездетной, беспутной, вздорной, которая дана ему для мыканий и раздоров, но к которой он привязан бог весть какой силой — к ее слезам, к ее песням.

— Не знаю, — сказал Федор. — Должно, уедем.

И отвернулся, худой, небритый, к стерильному свету ламп.

«Не поймешь людей, — без досады, а с печалью, с жалостью к самому себе подумал Андрей Миронович. — Некогда оглянуться. А себя-то я понял? На себя оглянулся? Какая жизнь прожита… Что взял от нее, что отдал? А что и совсем не заметил? Правду Анюта сказала: быки да коровы, да тракторы, да черные земли. Что еще видел? Чем других удивлю?»

Он снова вышел под звезды и двинулся к центральной ферме, длинной, с полукруглой кровлей, похожей на авиационный ангар. Знакомой ему каждым бетонным узлом и балкой, каждым светильником и автоматом. Ибо столько раз наносил ее на чертеж, несуществующую, высчитывал, вырисовывал, наполнял колыханьем рогов, запахом молока и травы.

И вспомнил опять…

Она, его Надя, сидела у коровьего бока, на зеленой траве у воды. И Амур проносил в коровьих рогах свое серебро. Светились подойник, млечные струи, каждый волосок на ее тонких, золотистых руках. А он думал: вот оно, чудо. Чудо ее появления — для него одного. И можно сейчас подойти, почувствовать, как дышит около нее ведро теплой пенистой гущей. Откуда взялись они? Он, и она, и луг, и рогатое, краснобокое диво? Откуда взялись и куда исчезнут?

Их свадьба на первых снегах. Брат Николай, затянув полушубок белизной полотенца, мчит их в маленьких гнутых санках мимо рубленой новой фермы, запорошенного зеленого стога. И быки отзываются ревом на рев баянов. Девки играют в снежки, метят в пролетающие санки. Бабы побросали на снег полушалки, шали и приплясывают, повизгивая, по горящим розам.

И над всем голошеньем в легком звоне и треске прошел самолет японцев. И летчик в прицельную оптику рассматривал русские розы, русского жениха и невесту.

А когда дом их колыхался от пляса и брат на могучих руках отнес на кровать захмелевшего деда Грицуню, последнего, доживавшего свой век пахаря, раздиравшего некогда плугом степные дерны и травы, она, его Надя, поманила его вон из избы. Они шли по дороге до фермы. Он помогал ей доить. Она тогда принесла ему кружку белевшего во тьме молока. Сказала: «Ты пей до дна. Пусть все у нас будет до донца…»

Андрей Миронович шагнул в теплоту огромных туманных проемов. Стадо лежало, отяжелев от накопленного молока, опьянев от воды и от пищи. Андрей Миронович шел, остро, быстро, ласково озирая влажные ноздри, мохнатые уши, влажные чернильные глаза.

Он задержался у рыжей большой коровы, шевелящей разбухшими ребрами.

«Сегодня, должно, отелится», — подумал он, заглядывая в ее слезное око, чувствуя ее тревогу, страдание, ее жаркое темное чрево, где в сплетении жил и сосудов дышал теленок.

Входили доярки. Разматывали платки. Отряхивали с валенок снег. Рядились в белые отглаженные халаты и колпаки. Мыли руки, звенели ведрами с горячей водой.

Доильная площадка блестела хромированной сталью, стеклом автоматов. Телевизионная камера нацелила зоркий лиловый глазок.

— Андрей-то Миронович почивали тут! — усмехалась молодая полнорукая Фрося, щурясь зелеными щелками из-под крахмального колпака. — Коечку бы ему здесь поставить. Как хорошо в своем изобретении спать! Он уж, должно, и коров выдоил. Ах, бабы, опять опоздали!

— Ты, Фроська, чем теперь зубоскалить, ты директору скажи, что нам говорила, — сердито оборвала ее долгоносая, с большими мужскими руками, редкозубая Клавдия. — А то промеж себя смелые, а к начальству подступиться боимся. А пускай они знают, заботятся!

Они вдруг окружили директора, стиснув его своими торчащими колпаками, осмелев, расшумевшись до крика, боясь, что их не станут слушать, торопясь свое высказать. Резкие и решительные, готовые обидеть. Готовые и сами чуть что обидеться.

— Почему в сельпо полгода мебели нет? Обещали шифоньеры завезть, а все пусто! Почему не заботитесь, не выписываете?

— А рабочком только все обещает! Прошлый год обещались музыкальную школу открыть. А где она, школа-то? У меня Витька самоучкой на баяне играет и пластинки слушает. «Когда же, — говорит, — мамка, музыкальную школу откроют?»

Они махали вокруг него руками. Он сердился на них за эти вопли, бестолковость, за их нетерпение, за готовность принять в штыки любое его новшество и начинание, И любил за их обветренные, утомленные лица, за их наивность, обидчивость, за отходчивость их и готовность в конце концов со всем согласиться, взять на себя все новые труды и заботы, ночные хождения на ферму, в дожди и снега, пробуждения в ночи, когда семья еще спит, а в ней, в этой ночи, уже страхи за отелы, надои и тревоги за мужа, за дите, и среди всего этого — красные полусапожки.

Он знал их всех, здешних. Помнил их девчонками босоногими. Их свадьбы, рождения детей. Их домашние ссоры и праздники. И медленное женское их увядание среди неоглядных забот. Они были как он. Из одной породы и плоти.

Андрей Миронович отвечал дояркам о полусапожках, о музыкальной школе и шифоньерах, видя их недоверчивые глаза. Они расходились, еще недовольные, но уже успокоенные, озабоченные начавшейся дойкой.

Коровы подымались, растревоженные журчанием воды, запахом силоса, стуком доильных автоматов. Они заходили в карусель доильной площадки. Доярки подключали к ним аппараты. Молоко клокотало в стеклянных стаканах. Андрей Миронович смотрел на коров, окруженных стальными и стеклянными трубами, оплетенных разноцветными проводами.

Он смотрел на коров, вспоминал…

То далекое лето с грозами, радугами, с туманными кольцами вокруг холодной большой луны. Вой гармоней и проводы, и движение составов в дождях к закатному солнцу. Мокрая насыпь пустеет, и недвижные женщины все ищут дымок паровоза. И названия городов далеко за Уралом, где гремели бои, откуда летели первые похоронки…

Здесь, за амурской протокой, по китайским желтевшим полям, колесили японские танки. Самураи бежали в атаку, кололи штыками чучела. Она, его Надя, занавешивала передником свой округлый дышащий живот, словно хотела защитить его тонкой льняной тряпицей от штыков и танков, от грохочущих по реке канонерок…

Он издали смотрел на нее с любовью и мукой, когда она, тяжело переваливаясь, шла на ферму с ведром. А потом все думал о ней, когда по команде мчался по лугу с винтовкой, швырял деревянную гранату: в совхозе был создан истребительный батальон на случай нападения самураев.

Проводили брата на фронт. Брат подарил ему на прощание свой синий баян, обсыпанный медными бляхами, ученый труд о коровах и картинку, вырезанную из журнала: розовый бык плывет, подымая пену, в зеленых волнах, и женщина лежит на его спине.

Во время ночной грозы, сыпавшей молнии по всей ширине Амура, зажгло деревянную ферму. Он носился в пламени среди ревущих коров, сбрасывая цепи с крюков, натыкаясь на безумные морды с огненными, красными бельмами. Коровы сквозь дым и стенанье ломились к воротам, цепляя рогами вороха пылавшей соломы, вырывались на луг и, подняв хвосты, мчались к протоке. У него обгорели брови и волосы. Вздулся ожог на спине. Из-под рухнувших угольных слег и стропил вытаскивали на тросах двух задохнувшихся, охваченным дымом и паром коров с обгорелыми сосками. И он все думал об этих сосках, когда дома жена поливала ему спину соевым маслом и тихо плакала: «Что же будет с нами со всеми? На какое горе я его на свет рожу?»

Совхозных коров развели на зиму по домам. И в самую зиму, в канун Нового года, родила Надя… Пошла доить с керосиновой лампой, и он услышал из дома ее долгий, нестихающий крик. Кинулся к ней через сени. В теплом хлеву, у подойника, на груде сухого сена, прямо у коровьих сосцов лежал его сын. Мать, ослабевшая, прикрывала его платком. В свете керосиновой лампы смотрели кроткие коровьи глаза. И после, когда в хате его гремели тазами соседки и фельдшер на них покрикивал, он стоял перед домом, обомлевший и потрясенный. Высоко над деревьями светила голубая звезда, и по звонкой дороге кто-то приближался к нему в нарядных одеждах…

За стеной раздался грохот подъехавшего трактора. Андрей Миронович выглянул. «Кировец» вынырнул из ночи, уставив горящие фары в бетонные стены. Тракторист, привезший прицеп с комбикормом, погасил грохотанье, спрыгнул на землю. Андрей Миронович узнал в нем того парня, что явился после армии из-под Горького с молодой женой. Еще тогда, в конторе, понравились директору их застенчивые свежие лица, их негромкие голоса, мягкие улыбки и взгляды. И тогда еще он подумал, что от них будет прок.

— Что так рано? — спросил он, оглядывая высокую фигуру в солдатском теплом бушлате.

— Завфермой просил пораньше. Корма у него кончаются. Да вы не волнуйтесь, — смущаясь, ответил парень. — Я от быков подальше. Мотором их не спугну. Я уж знаю, что они сейчас нервные. Я вон какой круг дал.

Важной и дорогой показалась директору эта забота об утреннем бычьем выводе, когда звери, как чаши, переполнены до краев жаркой силой, и их бережно ведут на цепях по нетоптанному снегу.

Назад Дальше