Важной и дорогой показалась директору эта забота об утреннем бычьем выводе, когда звери, как чаши, переполнены до краев жаркой силой, и их бережно ведут на цепях по нетоптанному снегу.
— Ну а машина как? — спросил Андрей Миропович, испытывая благодарность к парню. — Доволен? А как в квартире? Обставились? Жена-то не ропщет?
— Мы у родителей тесно жили. Все в одной избе. А тут жена не нарадуется. То в ванной воду пустит и слушает. То плиту газовую начинает мыть. Мы еще не обставились. Она в магазине красную дорожку купила, вот мы и ходим как на гулянье.
— Ну, ну, гуляйте… Весной на пахоту, я тебя на целинный клин поставлю. Внуков своих будешь водить, показывать: «Я пахал!»
— Прежде детей родить надо, — сказал застенчиво парень.
— Это будет. Сколько ей еще ходить?
— Месяц.
— У нас фельдшер — акушер хороший. Жена начальника заставы у нас родила. Москвичка. Все будет у вас хорошо.
— Спасибо, — сказал парень.
Андрей Миронович смотрел, как ловко тракторист залез в кабину. Трактор взревел и, с мягким гулом выворачивая колеса, упираясь огнями в сугробы, в обледеневшую колею, укатил, мигая красным сигналом.
Опять было звездно, темно. Не чувствовалось близкое утро.
…Его не взяли на фронт, а оставили вместе с бабами, с немощными стариками растить военный хлеб, сохранять военное стадо. И он старался — среди вдов и сирот, сам здоровый и сильный, не щадил себя на тройной работе. Заведовал фермой, сам принимал отелы, выходил на покосы, вставал с вилами за скотника. Рыл окопы в кустах по берегу с бойцами истребительного батальона, прислушиваясь к взрывам на той стороне. А ночами читал оставленные братом труды, каждый раз натыкаясь на картинку — на плывущего в море быка.
Его сын подрастал, зацветал робкой красотой среди голошений и плачей. Жена суеверно, вся в страхе, надеждах, шептала ночами: «Мы с тобой, Андрюша, отмечены. Мы с тобой береженые. Посмотри-ка, Петенька наш какой красавчик! Может, судьба у нас с тобой другая, не как у всех?»
И он, стыдясь, оглядываясь на чужое, все прибывающее горе, верил, что у них не такая судьба.
На западе война вышла за чужие границы, кончилась и затихла на миг. А потом рванулись на восток эшелоны. Горячие паровозы несли броню и дивизии, еще не остывшие от атак. Брат появился в селе на полдня, почернелый, усатый, с серебряной головой. Раззвенелся медалями. Достал из мешка племяннику трофейный немецкий крест. Тот таращил голубые глаза на дядькину грудь, где сыпало и бренчало солнце. Осторожно держал в руках чужой темный орден, похожий на скрученный зимний лист.
Брат наутро ушел, обещал скоро вернуться. За Амур полетели двухмоторные самолеты с красными звездами, сотрясая бетонные укрепления самураев. Понеслись из-за реки косяками испуганные утки и гуси.
А через месяц безрукий почтальон с орденом Славы принес письмо, что брат погиб под Мукденом.
В ту ночь он стоял в развалившейся старой ферме. Сквозь дырявую крышу сочились звезды. Теленок родился, и корова лизала слипшийся, скользкий бок. А он все старался понять и представить, что сейчас, в это же время, под этими же звездами, есть сырая могила, и в ней неподвижно лежит его брат.
Он медленно шел под осенними искрящимися звездами. Жена дома прижалась к нему жарким плечом. Шептала: «Не в нас, а все мимо летит. Такая у нас, Андрюша, судьба!..»
…Тихо хрустела дорога под большими шагами высокого худого человека в торчащей шапке. Андрей Миронович узнавал школьного учителя Кузьму Митрофановича, который под утро возвращался домой из маленькой школьной обсерватории. Там в латунный телескоп он смотрел на звезды, что-то высчитывал, нашептывал. Восторженно ходил по дощатому полу. Затихал, задумчивый, печальный. Спускался погреться к печке. И вновь подымался в застекленную заснеженную беседку обсерватории.
— Здравствуй, Кузьма Митрофанович, — окликнул его директор, с нежной насмешкой и грустью оглядывая его долговязую, качающуюся фигуру. — Зайди погрейся. Расскажи ты нам, земным, что там на небе?
— Здравствуй, Андрей Миронович, — поклонился учитель с дороги, останавливаясь в красноватом отсвете окна. — Не могу. Хоть часок перед уроком сосну. Сегодня ясно, и утренний Сириус виден отчетливо.
— Звездный ты человек, Кузьма Митрофанович! Настоящий звездочет! Что ж там тебя привлекает?
— Не скажу я тебе точно, Андрей Миронович. Сам не знаю. Люблю! Все в землю смотрим. Все заботы, все хлопоты о родне, о деньгах, о хозяйстве. И что-то из нас исчезает. Задумчивость из нас исчезает. Загадочности не чувствуем. Забыли про мироздание.
— Забыли, Кузьма Митрофанович, забыли! Рубли да копейки! — все еще насмешливо, но ценя, понимая его слова, саму возможность этих слов, сказал Андрей Миронович. — Вот ты и напомни нам. Расскажи про загадки космоса. Прочти нам, земным и грешным, лекцию о небесном!
— Лекцию я прочту, как запланировано. Про орбитальные полеты, про невесомость. Диапозитивы с лунными снимками. Это все приготовил. Я тебе про другое хотел сказать. Я про душу хотел. Мы с тобой почти старики, а душа в нас от самой юности все мечтает, все куда-то стремится, на что-то надеется. Нам хочется себя пережить. А как? Вот и надо задуматься! Кто в чем, Андрей Миронович, сохранится. Один в детях надеется, заводит большую семью. Другой, как я, учит или книгу пишет. Надеется на память о нем. Третий думает, что помрет, а потом в травяном стебле оживет. А четвертый мечется по свету, никак себя не найдет, не знает, в чем ему закрепиться. Кто в чем, Андрей Миронович, кто в чем!
— Ну я, должно, в ферме и в коровах вечно жить буду, — усмехнулся Андрей Миронович, глядя с любовью на худого, сутулого человека, с которым вместе росли и старели, знали один о другом все до корней.
Учитель поклонился высокой шапкой и исчез из оконного отсвета. Только хрустела, затихая, дорога. И там, куда исчез этот человек, небо начинало слабо светиться, зарождалась заря.
Андрей Миронович остался один, слушая жизнь фермы. Думал, сколько сил его и энергии прошло сквозь эти водоводы и молокопроводы, калориферы и компрессоры. Как медленно, с какими трудами и тратами вставала ферма. Сначала в его сознании. Потом в его чертежах. А потом на берегу, из бетона и стали…
Он тогда был уже управляющим. Заочно заканчивал институт. И мысленно начинал уже брезжить, медленно прозревая, пока что неясно, прообраз огромной фермы, подобно сложной машине, управляемой сигналами тока. Она, как комбайн, принимала в себя воду и корм, изливая из себя молоко. Он думал об этой ферме, приходя в глинобитный коровник, глядя, как бьются скотники с вилами, вагонетками. Как доярки маются со своими подойниками.
Сын подрастал. Ходил подпаском в луга, на тот же самый остров, к той же самой протоке. И, глядя вслед сыну, на его пушистую макушку, на переброшенный через плечо сыромятный кнутик с деревянной рукояткой, он думал: подарила же ему за что-то судьба сначала любовь к жене, а потом, как непрерывное ее продолжение, любовь к сыну. И он сам еще полон сил, замыслов.
Из-за Амура, из китайской коммуны, приезжали гости. Осматривали новые тракторы. Зерновой механизированный двор с сушильными установками, похожими на башни линкора. Дворец культуры с разрисованным лепным потолком и колоннами перед входом. Их председатель Джан, весь в быстрых, счастливых кивках и улыбках, говорил заздравную речь. В знак дружбы подарил фарфоровую вазу с голубыми, идущими в реку быками. А совхоз подарил китайцам трех племенных быков, машину с оконным стеклом и фляги с масляной краской.
Китайцы под вечер отъезжали к себе довольные, машущие. Увозили на совхозной, подымающей буруны барже ревущих на цепях быков. И в это время прибежал, обезумев, пастух, с выпученными белками, черным задыхающимся зевом, выдохнул, тряся головой: «Мироныч, да где же ты? Да Петька твой утонул…»
Они кинулись с женою к протоке. Волосы ее рассыпались, бились тяжелой волной. Он несся в буре ее волос. Сквозь них вспыхивал Амур. Краснели быки на плывущей барже. Остров зеленел и искрился.
На траве, у воды, рядом с пасущимся стадом, лежала рубашка сына и сыромятный кнутик. Жена билась о них головой, пыталась броситься в воду. Он удерживал ее, прижимая к себе. Мимо мчался безбрежный ртутный поток, взрываясь пузырями подводных течений. И где-то там, в глубине, проносился их сын.
И весь этот год, когда жена на глазах чернела и седела от горя, а он, работая до ночи, все думал, думал, не в силах понять: зачем понадобилась от него эта жертва? Что было проку этой реке и земле, забравшей к себе его сына?
…Светясь на утреннем небе, устало и мерно, плечом к плечу двигались сейчас две фигуры. Темнели автоматы, подсумки. Наряд пограничников возвращался на заставу из дозора. Андрей Миронович смотрел, как колышутся они на желтой заре, рубя сапогами дорогу.
— А ну, хлопцы, сюда на минутку! — позвал он их.
— А ну, хлопцы, сюда на минутку! — позвал он их.
Те подошли. Переминались, похрустывали снегом. Он старался рассмотреть их молодые, дышащие паром лица. Произнес:
— Вы капитану своему скажите. Он у меня бульдозер просил. Сегодня пусть присылает. На день даю. Только пусть того шлет, который трактористом работал. Чтоб мне машину не запорол. А если нет, пусть так и скажет. Своего оторву от дела, на день пошлю. Поняли, как сказать?
— Так точно! — ответил один.
— Замерзли? — спросил уже не строго, сочувственно Андрей Миронович.
— Да немножко, — признались они. — Перед утром носы защипало.
— Погрейтесь минутку. — Он отворил им дверь, пропуская. Оба вошли осторожно, придерживая автоматы, запотевшие тут же от влажного теплого воздуха.
— Откуда родом? — Андрей Миронович чувствовал, как озябли их слабо улыбающиеся лица.
— Из Москвы. Оба.
— Вон где оказались! Дальний-то Восток слабаков не любит. Кто слаб, тот наплачется.
— Москва слезам не верит, — тихо усмехнулся один.
— Ишь ты! — весело, зорко из-под заиндевелых стариковских бровей оглядел солдата Андрей Миронович, его тонкие темные брови, молодой твердый рот. — Айда за мной на минуточку!
Он ввел их в молочный цех, ослепив блеском белого кафеля, автоклавами из нержавеющей стали. В гулкой цистерне плескалось молоко, живое, горячее, из-под коров, пенистое и пахучее.
— Фрося, молодцам по кружечке! Чтоб согрелись!
И пока белорукая Фрося, наклонив колпак, черпала молоко, подносила солдатам и те пили, сняв шапки, Андрей Миронович следил за ними печально и пристально, за их макушками, лбами, оцарапанными, покрасневшими от мороза руками. Глаза его туманились.
Парни, отставив кружки, отирали застенчиво губы.
— Так вы капитану скажите! Пусть с утра присылает. Но чтоб был тракторист, понятно? — напомнил он строго.
— Есть! — ответили они и вышли. Снег, упавший с их сапог, таял. Директор смотрел на темные лужицы. Седой, сутулый и грузный, в отсветах кварцевых ламп.
…Жена его тогда худела и таяла, будто выгорала изнутри. И волосы ее, темные, густые, с трудом пробираемые гребнем, теперь покрывались белым пеплом, и голова казалась почти голубой. Ей все чудилось, что сын зовет ее. Вдруг вздрогнет, вытянется за столом, обернется к окну. «Слышишь, бежит по крылечку? Его, его топоток!»
Он отводил ее от окна. Гладил ей волосы. Целовал ее иссохшие руки. А ночью она снова будила его: «Слышишь, слышишь, опять на крылечке! Да открой ты ему! Застыл, видать…»
Он открывал дверь настежь, напускал в дом осеннего холода. Крыльцо пахло сыростью… И над пустыми полями светила в тумане высокая, неясная луна.
Он создавал проект своей фермы, забывая горе. Обкладывался книгами, среди которых были труды по конструкции кораблей, самолетов. Выписывал журналы с описанием транспортеров, автопоилок, доильных аппаратов. Ходил, обмерял коров. Их ноги, тела, рога, формы их колен и копыт. Длину их шагов. Наносил на чертеж рогатого зверя, заключая его то в квадрат, то в круг. Будто доказывал о корове теорему. А доярки, заставая его на ферме со складным метром, подшучивали: «Мироныч как портной. Бычкам и телушкам костюмы шьет!»
Осенней ночью, когда звенели уже льдом берега и на твердую земляную дорогу все никак не мог выпасть снег, он ушел в коровник, чтобы сиять с копыт отпечатки. Они нужны были для конструкции пола, для размеров железных решеток.
Он подкладывал под коровью стопу листочки бумаги, посыпанные толченым углем. Делал многократные оттиски. И вдруг испугался чего-то. Спохватился. Кинулся к дому — жены не было, чашка дымилась с чаем. И по первому снегу убегали куда-то следы.
Он кинулся по острым хрустящим травам, по ломким кочкам, проваливаясь в воду сквозь лед, светя фонарем и крича. И нашел жену там, где знал. У протоки, у самой воды. Она лежала без сознания, чуть дыша, и мокрые волосы ее уже стекленели.
Она еще горела два дня, худая, тонкорукая, остроносая, похожая на цаплю своей длинной шеей. Он собрался везти ее в город, в больницу. Уже урчала под окошком машина. Но вдруг она очнулась и тихо позвала его: «Помнишь, Андрюша, как в шалаше-то с тобой целовались? Поцелуй меня».
Он наклонился к ней, коснулся ее твердых горячих губ. Взял в ладони ее невесомые руки. И напоследок пронеслось между ними: утренний луг под зарей, их шалаш в паутинах и росах, туманное тихое стадо. И в плеске и гоготе налетели с Амура, сели три серых гуся…
Заря над амурскими льдами желтела. От нее бесшумно подымались красные волны света. Звезды гасли. Деревья чернели в заре. На дороге, в снегу, блестел, отражая небо, оброненный тракторный болт.
Андрей Миронович наклонился и поднял отшлифованное железо. Обжег им руки, спрятал в карман. Снова вынул его, вернувшись в каменный отсек. Болт при свете кварцевых ламп голубел, как сосулька.
Молодой зоотехник Владимир Антонович, затянутый в белый халат, записывал в журнал наблюдения. Он готовился защищать диссертацию о крупных молочных фермах в условиях Дальнего Востока. Ставил эксперименты, накапливал материал.
Андрей Миронович видел его сосредоточенное лицо, аккуратные движения, маленькую твердую руку, бегающую по листу бумаги. И свою огромную пятерню, сжимавшую болт.
Он положил болт на стол и из ящика извлек клеенчатую замусоленную тетрадку. Протянул зоотехнику.
— Возьми-ка, Владимир Антонович. Все тебе собираюсь отдать. Тут за двадцать лет данные. Обобщи. Тебе пригодится.
Зоотехник поднял в удивлении брови. Принял тетрадку. Залистал, цепко, жадно пробегая колонки цифр, нанесенные разными чернилами или химическим карандашом. Благодарно взглянул на директора.
— Да это богатство, Андрей Миронович! Вы бы сами могли… Здесь почти диссертация! Мой профессор сказал: если б вы захотели, вы бы и докторскую по этой ферме могли написать. Вы же один, по сути, выполнили труд института. Почему ж вы не пишете, не понимаю!
— Поздно мне. Да и не нужно. Я свое получил. Я свое защитил. А ты пиши. Тебе здесь дальше жить, разворачиваться. Ты ж не думаешь с этой диссертацией отсюда бежать? Ну так вот. А дел здесь край непочатый. Пять докторов могут здесь защититься.
— Я знаю, Андрей Миронович, — загорелся зоотехник, прижимая к себе тетрадь, чуть не пряча ее под халат. — Я бы еще хотел выявить человеческий фактор. Обсчитать его и в виде числа ввести в счетно-решающую машину…
Андрей Миронович смотрел на молодое лицо, самоуверенное, горящее возбуждением. Знал, что рано или поздно оно потускнеет и как бы погаснет, и появится в нем — среди складок и морщин — мудрость.
«Человеческий фактор! — усмехнулся он про себя. — Ну а мой человеческий фактор? Кто поймет, из чего он складывался? Что там в машину ввести?»
Те лиловые луговые цветы, что мяла она, шагая к его шалашу. И бабьи платки на свадьбе, кинутые по молодому снегу. И японский самолет над Амуром. И китаец Джан, с улыбками и поклонами, сгинувший неизвестно куда. И кнутик сына на сыром берегу. И далекая могила брата. И другая дорогая могила.
…Все это пронеслось и исчезло под бетонным пролетом. Вся жизнь его провернулась под сводами, как оборот колеса. И вот он уже стар и сед, и сколько потерь, и как их понять и осмыслить!.. А он говорит: человеческий фактор!
Зоотехник в стороне листал клеенчатую тетрадку. Болт блестел на столе. А он как бы заново осматривал своды и стены.
Как умудрился придумать? Как умудрился построить?
Он разъезжал по заводам, стройкам, присматриваясь к материалам конструкций. Спускался в шахты, к горным комбайнам, советовался со знакомыми горняками-инженерами о вентиляторах и калориферах, добывал металл для решеток, шел к стеклоплавильным печам. На авиационном заводе, среди серебристых машин, он умудрился заказать конструкции боксов.
И когда двинулись к ним в село КрАЗы с бетонными полудугами, вышел народ на стройку. С топорами, лопатами, мастерками. Выводил у амурской протоки бетонные стены, вкладывая в них всю накопленную за войну усталость, всю память свою о пропавших. Всю свою надежду.
Старики, молодясь, отдавали свои последние стариковские силы. Фронтовики, кто мог и не мог, с гудящими рубцами и ранами, подставляли солнцу белые от соли рубахи. Вдовы впервые сбросили темное, вдовье, повязали цветные косынки. Сироты, выросшие без отцов, сжимали рычаги тракторов. В фундамент свезли с округи старые бетонные доты и врезали их в основание.
И когда за селом, у разлива, поднялись округлые своды, и в раскрытые ворота, как в шлюзы, потекло с лугов стадо, занося с собой запах травы и сонных, отяжелевших слепней, и оркестр начинал выводить старинный знакомый мотив, и уж кто-то пошел танцевать, — он, директор, стоял, сутулый, тяжелый, с нависшими бровями, и ему казалось, что в лугах, в низком слепящем солнце убегает от него, удаляется, мелькает ее, Надино, лицо…