Увидев эти узкие ложа, я вспомнил о нашем, таком широком и глубоком. Мне захотелось оказаться рядом с Клеманс, в ее объятиях, ища в них ту ласку, которую я всегда умел там находить. Я попросил разрешения предупредить жену, что всегда делал, когда мне случалось заночевать не дома. Я хотел позвонить мэру, чтобы тот послал свою служанку Луизетту предупредить Клеманс. Но привратник мне сказал, что нечего и пытаться, поскольку телефонную линию, как и дорогу, тоже заняли военные, на неопределенное время. Помню, как у меня защемило сердце. Мне бы хотелось, чтобы она знала, что я думаю о ней и ребенке.
Кюре без церемоний разделся. Снял накидку, потом сутану и остался передо мной в одних кальсонах и исподней рубашке. Размотал полосу фланели, которая поддерживала его живот, торчавший вперед, как большущая айва. Затем разложил промокшую одежду возле печки и тоже попытался обсохнуть, потирая озябшие руки над ее крышкой. Полуголый, без облачения, он показался мне моложе, чем я думал. Это был наверняка малый моего возраста, я словно увидел его впервые. Должно быть, он догадался обо всем, что я думаю. Священники ведь очень сообразительные, прекрасно умеют залезать в людские головы и примечать, что там творится. Он смотрел на меня, улыбаясь. От печного жара его мокрая накидка дымила, как локомотив, а от сутаны поднимался пар с запахом перегноя и горелой шерсти.
Вернулся привратник с двумя тарелками супа, ковригой пеклеванного хлеба, куском твердого, как дубовый чурбан, сыра и кувшинчиком вина. Оставил все на маленьком столике и пожелал нам доброй ночи. Я разделся и тоже разложил одежду возле огня. Запах горящих поленьев, смесь выпота и обугливания, тоненькие струйки дыма – все, как у кюре.
Мы плотно поели, не заботясь о хороших манерах. У отца Люрана были большие руки, безволосые, полные, с тонкой кожей и ногтями без зазубрин. Он долго пережевывал то, чем наполнял рот, и пил вино, закрыв глаза. Мы прикончили все. Не оставив ни крошек, ни корок, только вылизанные тарелки. Чистый стол. Полные животы. А потом говорили, долго, как никогда раньше. Говорили о цветах; это была страсть кюре, «если угодно, самое прекрасное доказательство существования Божия», заявил он. Говорили о цветах, сидя в комнате, в то время как нас окружала ночь и война, в то время как где-то рыскал убийца, задушивший десятилетнюю девочку, в то время как вдали от меня Клеманс истекала кровью, и никто ее не слышал, и никто к ней не пришел.
Я и не знал, что можно говорить о цветах. Я хочу сказать, не знал, что можно говорить о людях, всего лишь говоря о цветах, ни разу не произнеся слова «человек», «судьба», «смерть», «конец», «потеря». В тот вечер я это узнал. Кюре тоже умел обращаться со словами. Как Мьерк. Как Дестина. Но обращал их в нечто прекрасное. Перекатывал во рту с улыбкой, и вдруг какой-нибудь пустяк казался чудом. Должно быть, в семинариях этому учат: поразить воображение несколькими ловко сложенными фразами. Он рассказал мне про сад за домом священника, который никто никогда не видит из-за окружающих его высоких стен. Рассказал о пупавках, морознике, петуниях, турецкой и перистой гвоздике, о крючковатых анемонах, седумах, о резухе, которую называют «серебряными корзиночками», о гребенчатых пионах и «сирийских опалах», о разных видах дурмана, о цветах, которые живут всего один сезон, и о таких, что возвращаются из года в год, о тех, что распускаются только вечером и засыпают утром… А еще о розовых или фиалковых вьюнках, что красуются с зари до сумерек, раскрыв свои изящные венчики, но с наступлением ночи вдруг резко захлопываются, будто чья-то безжалостная рука стиснула, удушила их бархатистые лепестки.
Об этих цветах Кюре говорил другим тоном, нежели об остальных. Да при этом тоном священника. Да тоном цветовода. Тоном человека, познавшего и несчастья, и обиды. Я жестом остановил его, когда в темной комнате он чуть не произнес вслух название этого цветка. Я не хотел слышать это имя. Слишком хорошо его знал. Оно стучало в моей голове уже целых два дня, стучало и стучало. Лицо малышки вернулось ко мне, как пощечина. Кюре умолк. Дождь снаружи снова сменился снегом, снежинки стаями налетали на стекло. Словно потухшие и безжизненные ледяные светлячки, но которым на две-три секунды удавалось создать иллюзию жизни и света.
Потом я долгие годы старался, чтобы эти денные красавицы зацвели в нашем садике. Мне так и не удалось. Семена оставались в земле и упорно гнили, отказываясь подняться к небу, выйти из темной, сырой и клейкой массы. Процветали только чертополох с пыреем, которые вымахали на невероятную высоту, заполонили собой все на наших нескольких квадратных метрах, подавили всякую жизнь своим буйством. В конце концов, я позволил им победить.
Я не раз мысленно возвращался к фразе кюре о цветах, Боге и доказательстве. И решил, что в мире наверняка есть места, куда нога Бога никогда не ступала.
Отец Люран уехал в горы Индокитая, проповедовать евангелие племенам Аннама. Было это в двадцать пятом. Он зашел ко мне перед отъездом. Впрочем, не знаю, зачем ему это понадобилось. Может, потому что однажды мы долго проговорили, сидя в одних кальсонах и деля на двоих комнату и вино. Я не стал допытываться, почему он уезжает – вот так, вдруг. Все-таки он был уже далеко не молод. Просто спросил:
– А как же ваши цветы?
Он с улыбкой посмотрел на меня, опять этим своим священническим взглядом, о котором я недавно говорил, взглядом, что проникает в самую глубь нашего существа и вытягивает душу, как мы сами вытягиваем двузубой вилкой тушеных улиток из раковин. Потом сказал, что там, куда он едет, цветов множество, тысячи и тысячи, и все ему незнакомы, он такие никогда даже не видел, разве что некоторые, да и то лишь в книгах, но нельзя же вечно жить только по книгам, когда-нибудь надо самому почувствовать жизнь со всеми ее красотами.
Я чуть было не сказал, что для меня-то все скорее наоборот, жизнью я сыт по горло, каждый день, и если бы были книги, способные меня утешить, я бы ушел в них с головой. Но когда люди так далеки друг от друга, говорить ни к чему. Я промолчал. И мы пожали друг другу руки.
Не могу сказать, что впоследствии я часто о нем думал. Но иногда случалось. Эдмон Гашантар, мой старый сослуживец, кроме карабина, дал мне некоторое представление о желтой стране, в которую уехал кюре. Я говорю не о картинках на бумаге, а об образах, которые, запав в душу, там и остаются.
В юности Гашантар побывал в экспедиционном корпусе, отправленном в Тонкин. Привез оттуда лихорадку, из-за которой внезапно белел, как полотно, и дрожал, будто осиновый лист, банку с зеленым кофе, которую держал как реликвию у себя на столе в столовой, свой фотографический портрет в униформе на фоне рисовых полей, а главное, медлительность в глазах, какую-то рассеянность, накатывавшую на него, когда он думал о тех краях, обо всем, что рассказывал мне, о ночах под музыку лягушек и жаб-буйволов, о жаре, от которой тело делается липким, о большой грязной реке, уносящей и деревья, и трупы коз, о вырванных белых кувшинках и водяных вьюнках на берегу. Порой Гашантар даже изображал для меня танцы женщин, их грациозные движения руками с загнутыми пальцами, вращения глаз, а также насвистывал мелодии флейт, делая вид, будто играет на опиленном черенке метлы.
Иногда я представлял себе в этих декорациях нашего кюре с охапкой неведомых цветов в руках, в колониальной шляпе и светлой сутане, отороченной внизу коркой засохшей грязи, глазеющего на теплый ливень, который обрушивается на блестящие леса. И видел, как он улыбается. Всегда улыбается. Я не знал почему.
Проснувшись в комнате епархиальной резиденции, я сразу же подумал о Клеманс. Мне непременно надо было вернуться домой, чего бы это ни стоило, немедленно уехать, наплевать на дорогу, если она все еще забита военными, найти какой-нибудь объездной путь, но вернуться к ней. Как можно скорее. Не могу сказать, что это было предчувствие. Я не тревожился. Нет. Просто я желал ее кожи, ее глаз, поцелуев, хотел прижаться к ней, чтобы хоть немного забыть смерть, которая повсюду делает свое дело.
Я натянул толком не просохшую одежду. Протер себе лицо водой. Отец Люран еще спал, храпел, как лесопилка. Широкое лицо. Блаженное. Наверное, он даже во сне видел вокруг себя охапки цветов. Я ушел. В животе была сосущая пустота.
Берта – на кухне. Я не вижу ее, но чувствую, как она вздыхает и качает головой. Вздыхает, как только видит мои тетради. Какое ей дело, что я трачу свое время, марая их? Должно быть, ее пугают буквы, эти непонятные значки. Она никогда не умела читать. Для нее эти выписанные в ряд слова – великая тайна. Зависть и страх. Наконец я подхожу к точке, к которой подбираюсь уже месяцами. Как к ужасной линии горизонта, к какому-то уродливому холму, а за ним – омерзительное лицо, которое неизвестно что скрывает.
Я приступаю к этому гнусному утру. К остановке всех часов. К бесконечному падению. К смерти звезд.
Я приступаю к этому гнусному утру. К остановке всех часов. К бесконечному падению. К смерти звезд.
В конечном счете Берта права. Слова пугают. Даже тех, кто с ними накоротке и умеет их расшифровывать. Я здесь, но мне это не удается. Я не знаю, как об этом сказать. Мои пальцы дрожат, сжимая перо. Мои внутренности завязываются узлом. Глаза щиплет. Мне больше пятидесяти лет, но я чувствую себя как мальчишка, охваченный ужасом. Выпиваю стакан вина. Потом другой, одним духом. Третий. Слова, слова, быть может, они выйдут из бутылки. Я допиваю прямо из горлышка. Ко мне приходит Клеманс. Наклоняется через мое плечо. Я ощущаю ее по-прежнему молодое дыхание на своем поседевшем затылке.
– Пить с утра, как не стыдно… Этак вы к полудню вдрызг напьетесь!
Это Берта. Я на нее ору. Велю ей убираться. Она пожимает плечами. Оставляет меня одного. Я как следует перевожу дух. И берусь за перо.
Мое сердце сильно забилось – я увидел наш дом. Он совершенно скрылся под снегом, блестевшим на ярком солнце, которое вовсю расхвасталось в небе. Тонкие ледяные свечки соединяли край крыши и побелевшую землю. Я вдруг забыл и холод, и голод, забыл свой вынужденный четырехчасовой марш-бросок по дороге, где тек нескончаемый поток людей, повозок, машин и грузовиков. Я обгонял сотни солдат, которые шагали с серьезным видом, бросая на меня недобрые взгляды – на меня, с ног до головы одетого в штатское и будто спешившего поскорее оказаться там, куда сами они шли скрепя сердце.
И наконец-то вот он, дом. Наш дом. Я постучал башмаками о его стену, не столько стряхивая снег, сколько чтобы наделать шума, знакомого шума, говорящего, что я уже здесь, в двух шагах, в нескольких секундах от нее. Я улыбался, воображая себе Клеманс, которая воображает меня. Взялся за ручку и толкнул дверь. На моем лице было счастье. Больше не было войны. Больше не было призрака, больше не было убитой девочки. Была только моя любовь, которую я собирался вновь обрести и заключить в свои объятия, прежде чем скользнуть руками по ее животу и почувствовать под кожей нашего будущего ребенка.
И я вошел.
Странная штука жизнь. Ни о чем не предупреждает. Все в ней вперемешку, даже не разберешь, и благодать вдруг сменяется чем-то кровавым. Так-то вот. Можно подумать, будто человек – один из валяющихся на дороге камешков, который целыми днями лежит себе на одном месте, пока нога бродяги не отшвырнет его без всякой причины. А что может поделать камешек?
В доме царила странная тишина, стершая мою улыбку. Мне показалось, что дом необитаем уже не первую неделю. Все вещи находились на своих местах, как обычно, но только стали как-то тяжелее и холоднее. А главное – мертвящая тишина, наполнившая пространство меж стен, от которой они почти растрескивались, тишина, в которой утонул мой голос, когда я окликнул Клеманс. И вдруг я почувствовал, как мое сердце екнуло. Дверь спальни наверху, перед лестницей, была полуоткрыта. Я сделал два шага. Думал, что не смогу сделать больше.
Я уже не помню, ни что я делал, ни сколько времени, ни в каком порядке. Клеманс лежала на постели. Ее лоб побледнел, губы были еще бледнее. Она потеряла много крови и все еще сжимала руками живот, словно пыталась без чужой помощи произвести на свет то, что носила в себе столько месяцев. Вокруг нее был настоящий разгром, который свидетельствовал о том, что она пыталась сделать, об ее падениях, ее усилиях. Ей не удалось открыть окно, чтобы позвать на помощь. А по лестнице она не осмелилась спуститься, наверняка из страха потерять ребенка. И, в конце концов, легла на кровать, на это ложе битвы и ран. Ее дыхание было ужасно замедленным, а щеки – едва теплыми. Цвет лица – как у тех, кого покидает жизнь. Я приник к ее губам, звал по имени, кричал, вдыхал воздух в ее рот, взяв ее лицо в свои руки… И хлестал себя по щекам. О ребенке я даже не думал. Думал только о ней. Тоже попытался открыть окно, но ручка осталась у меня в руке, тогда я ударил рукой по стеклу, оно разбилось, я порезался, мешал свою кровь с ее и заорал, завыл на всю улицу, громко, как собака, с яростью терзаемого зверя. Открылись двери, окна. Я упал на пол. Упал. И все еще падаю. Живу только в этом падении. По-прежнему.
XVII
Рядом с Клеманс Ипполит Люси, склонился над ней со всеми своими инструментами; у него напряженное лицо. Меня усадили на стул. Я непонимающе смотрю. В спальне полно народу. Соседки, старые, молодые, тихонько переговариваются, словно это уже покойницкая. Где были все эти сволочи, когда Клеманс стонала и пыталась позвать на помощь? А?! Где они были, все эти бабы, которые приперлись теперь упиваться за мой счет несчастьем, которое случилось у них под носом? Я встаю, стиснув кулаки, наверное, я похож на безумца, убийцу, помешанного. Вижу, как они попятились. Я выгоняю их вон. Закрываю дверь. Мы остаемся только втроем, Клеманс, доктор, я.
Ипполит Люси, как я уже говорил, хороший доктор. Хороший доктор и хороший человек. Я не видел, что он делал, но знал, что он делает это хорошо. Он сказал мне: «Кровотечение, кома». Попросил меня поспешить. Я поднял Клеманс. Она весила не больше перышка. Казалось, что в ней живет только живот, что жизнь укрылась в этом слишком большом животе, ненасытном, алчущем.
Я прижимал ее к себе в коляске, все время, пока доктор щелкал кнутом по заду двух своих кляч. Мы приехали в больницу. Нас разлучили. Две медсестры увезли ее на каталке. Клеманс исчезла в запахе эфира, в хрусте белых простыней. Мне велели ждать.
Я сидел там часами, рядом с солдатом, потерявшим левую руку. Помню, как он радовался, говорил, что потерять левую для него, правши, настоящая удача. Через шесть дней он уже будет дома, насовсем. Подальше от этой дурацкой, по его словам, войны. Потерянная рука, выигранные годы. Годы жизни. Вот что он твердил без конца, показывая свою отсутствующую руку. Он даже имя ей дал, окрестил Чудилкой. И все время говорил со своей Чудилкой, то призывая ее в свидетели, то окликая, то поддразнивая. Для счастья ведь много не нужно. Иногда оно держится на тоненькой ниточке, а иногда – на ампутированной руке. Война – это мир шиворот-навыворот: ей удается сделать калеку счастливейшим из людей. Этого солдата звали Леон Кастри. Он был из Морвана. Мы выкурили с ним немало сигарет. Он опьянил меня словами, а я в этом сильно нуждался. И не задал ни одного вопроса. Даже не просил участвовать в разговоре. Ему для этого и потерянной руки хватало. Решив, наконец, меня оставить, потому что настало время подкрепиться супом, он сказал, вставая: «Ну, нам с Чудилкой пора». Кастри, Леон Кастри, тридцать один год, капрал 127-го Морванского полка, холостяк, крестьянин. Любил жизнь и капустный суп. Вот что я запомнил.
Я не хотел возвращаться домой. Хотел остаться в больнице, даже если это было ни к чему. Пришла сиделка. Уже стемнело. Она сказала мне, что ребенка спасли и что я могу его увидеть, если хочу, она может проводить меня к нему. Я покачал головой. Сказал, что хочу видеть только Клеманс. Спросил, что у нее нового. Медсестра ответила, что нужно еще подождать, она, дескать, спросит у врача. И ушла.
Позже пришел врач, военный, изнуренный, смертельно усталый, державшийся из последних сил. Он выглядел мясником, забойщиком с бойни, фартук был заляпан кровью, шапочка тоже. Ему приходилось оперировать целыми днями, беспрерывно создавая Чудилок, иногда делая своих пациентов счастливыми, часто мертвыми, и всегда увечными. Среди этого нескончаемого потока мужского мяса молодая женщина воспринималась как ошибка. Он тоже заговорил со мной о ребенке, таком большом, таком большом, что не мог сам выйти. Сказал, что его удалось спасти. Потом тоже угостил меня сигаретой. Дурной знак, слишком уж хорошо я знал эти сигареты, поскольку сам, бывало, угощал ими тех, кому недолго оставалось быть на свободе или в живых. Мы покурили, не говоря ни слова.
И тут, выдохнув дым, избегая моих глаз, он пробормотал:
– Она потеряла слишком много крови…
Его фраза повисла в воздухе, словно дым наших сигарет. Но не рассеялась, не опала. И вся эта кровь, которой он был забрызган, будто ее плескали на него полными ведрами, стала кровью Клеманс. Мне вдруг захотелось убить его, хотя этот запинавшийся в словах, совершенно обессиленный бедняга с кругами под глазами и трехдневной щетиной был ни в чем не виноват. Он сделал все, чтобы вернуть ее к жизни. Но никогда, уверен в этом, я не испытывал такого желания убить кого-то собственными руками. Убить яростно, неистово, как дикарь. Убить.
– Мне надо вернуться… – сказал он, бросив окурок на пол. Потом положил мне руку на плечо и, пока я все еще был оглушен своей мыслью об убийстве, добавил: – Вы можете взглянуть на нее.
Потом ушел, с усталой медлительностью.
Оттого, что кто-то страдает, мир не остановится. И мерзавцы так и останутся мерзавцами. Может, и нет никакого случая. Я часто себе это говорю. Слишком уж мы эгоистичны в собственных драмах. Забыты и Денная Красавица, и Дестина, и Жозефина в своей камере, и Мьерк, и Мациев. Как раз, когда я должен был находиться здесь, я отсутствовал, и двое подонков воспользовались этим, чтобы преспокойно обстряпать свои делишки. Будто нарочно подстроили смерть Клеманс, которая избавила их от меня и развязала руки. Так что они добились своего. Совершенно бесстыжим образом.