Гроза на Москве - Алтаев Ал (Ямщикова 5 стр.


Князь Иван беззаботно тряхнул головою. Он думал вслух:

— Вот она, Москва-матушка, вот — златоглавая… Скоро не увижу я тебя, а зато увижу земли чужие и вернусь, чтобы тебе послужить…

Он вспомнил князя Курбского и других, что бежали с ним в чужие земли: молодого князя Михайлу Оболенского, Марка Сарыгозина… Все они любили Русь; все были ее сынами…

Гасли последние предутренние звезды.

«Звезды — Божьи очи, — сказал сердечно князь Иван, — слышите ли вы меня? Ноне завет дам: отдать жизнь за Русь… до последнего вздоха… Господь мне поможет!.. Съезжу я на Литву, побываю в Стекольне, в Антропе,[20] а научившись всему, окрепши, разыщу их всех и скажу им: братья милые, на Москву вернитесь! Будет вам прощение, и станем вместе на Руси правду сеять! Слышите ли меня, звезды, Божьи очи?»

Он вернулся в дом, взял кафтан и пошел побродить по улицам до пробуждения дяди.

Последняя звезда погасла. Пламенело небо. В Китай-городе, самой заселенной части Москвы, просыпался торговый люд; вдоль темных кирпичных стен с бойницами, крытых покатой тесовой крышей, у четырехугольных неуклюжих башен нетронутый, выпавший перед рассветом снег казался особенно белым и блестящим; из темных низеньких ворот выходили купцы и ремесленники в разноцветных тулупах. Высоко поднимали свои главы московские храмы; ярко переливалась на них позолота, и ярче всех был затейливый собор Покрова Богородицы. Величаво поднималась к небу высокая Фроловская башня с часами, а от нее серела бревенчатая настилка пути до самого каменного, одиноко стоявшего лобного места.

Народ гудел, волновался, бежал к Кремлю, указывая на кремлевские стены. Оттуда уже валили стрельцы, разгоняя с криками толпу. В кремлевские ворота на площади возле дворца видно было множество саней с царскими двуглавыми орлами. Они были сверху донизу нагружены всяким дорогим скарбом, и слуги носили еще из дворца все новые и новые сокровища: золото, серебро, иконы, кресты, ларцы с драгоценностями, посуду, одежду, ткани.

Народ толпился, прорывался сквозь лес партазанов,[21] обтянутых желтым и алым атласом, крича:

— Государь царь Москву покидает!

— Господи-светы! Микола милостивец!.. Светопреставление!

— Последний час пришел! В опале Москва… смертный час пришел!

— А государь царь в Успенском соборе от митрополита благословенье принимает…

— Сказывают, владыка плачет и бояре плачут, что в соборе собрались… А царь-то их к руке своей не допустил.

— Ан допустил!

— Ан не допустил!

В толпе завязался спор, а за ним и драка. Старческий голос вопил:

— Батюшка-государь свет, пошто ты Москву сиротою покидаешь?.. Смилуйся…

А сани все наполнялись и наполнялись новою казною.

Князь Иван опрометью бросился домой, вбежал в хоромы и застал дядю уже одетым, готовым ехать во дворец. Он крикнул, указывая на оседланного коня в узорчатом чепраке с бахромчатой попоной, в сетке ремешков с золотыми бляшками. Конь в нетерпении бил копытами землю подле крыльца и позвякивал бубенчиками на ногах.

— Дядюшка, беда лютая… вели расседлать коня; Кремль полон стрелецкой стражи: царь покидает Москву!

— В уме ли ты, Ваня?

— Погляди в окошко: слышишь, гудит народ? Слышишь, плачут? Сейчас у Ильи в колокола ударят… кричат, что государя извести хотят… Господи! Господи!

Князь Лыков перекрестился и подошел к окну.

Из окна он увидел густую толпу народа, бежавшего с криками из Кремля.

Сполоха не ударили; гонцы известили народ, что государь царь жив и здоров и все царское семейство здравствует; что царю угодно было поехать из Москвы в село Коломенское, а зачем и как, про то ведомо его царской милости.

В неизвестности протянулся целый месяц. Царь в Москву не возвращался. Необычная оттепель и бездорожье продержали его с царицей и детьми в селе Коломенском две недели, и, посетив село Тайнинское и Троицкий монастырь, к Рождеству царь Иван прибыл в Александровскую слободу.

Что творилось в этой слободе, какая тайная работа шла в царских покоях — никто не знал, но в начале января митрополит Афанасий получил от царя необычную грамоту, изумившую бояр. Царь упрекал своих слуг, бояр и приказных в том, что они расхищали казну и творили и ему, и земле Русской вред великий и теперь не перестают злодействовать… Он объявил, что оставляет государство, не желая терпеть измен, и поедет, куда Бог укажет путь.

На Красной площади дьяки всенародно читали царскую грамоту, заканчивающуюся уверениями добрых московитян в царской милости, и по той грамоте выходило, будто опала и гнев царя не касаются народа.

Что-то грозное, что-то таинственное было в царской грамоте; необычно было оставление царем своего вотчинного наследства, чтобы скитаться Бог весть где.

Темные толки шли по Москве; народ растерялся; растерялись и власти; остановились все дела: закрыты были приказы, суды, лавки. Народ кричал на площадях и улицах, что близится день Страшного Суда. Митрополита осаждали с утра до ночи просьбами; он хотел ехать к царю, молить о возвращении, но, по просьбе москвичей, остался блюсти столицу. К царю отправили послов из духовенства и бояр.

После долгих просьб царь принял выборных от народа. Слезно молили они его вернуться в Москву, и царь согласился, но поставил условия: чтобы ему не мешали казнить изменников опалою, смертью, лишением достояния. Выборные уехали, поклявшись от лица духовенства и бояр ни в чем царю не прекословить.

Глава VI ОПРИЧНИКИ

— Ноне последний день ты дома, Ваня, — говорил ласково князь Михайло Матвеевич Лыков, глядя, как старая нянька Арина Васильевна укладывала в ларцы белье и разные вещи. — Скажи, Васильевна, Гаврюшке, не забыл бы чего у коня княжеского. Овса довольно ли?

Старуха ушла, шаркая ногами. Глаза ее были красны, и по сморщенным щекам то и дело бежали слезы.

Проходя мимо окна, она вдруг всплеснула руками:

— Ахти, батюшки-светы, князенек мой! Приехали кромешники! И чего только им в нашем дому надобно?

Князь Михайло распахнул окно. Во двор въезжало двое всадников. Звенели серебряные бубенцы вороных коней; серебром и золотом горели чепраки; еще ярче горело шитье на черном бархате кафтанов; залихватски были сдвинуты набекрень шапочки с бобровой опушкой; только необычным украшением казались болтающиеся у стремян собачья голова и метла.

— Опричники, — сказал князь Михайло и сдвинул брови. — И чего им у нас надобно?

Князь Иван отошел от высокого, окованного железом сундука и, взглянув в окно через плечо дяди, проговорил:

— Да ведь то князь Афанасий Вяземский, дядюшка, — сам знаешь, раньше он часто к нам хаживал…

— Ноне он тебе не пара, Иван; опричник земскому не пара, слышишь?

Князь Иван опустил голову.

— И сам я то думаю, дядюшка… а с ним еще и Федор Басманов; не горазд я охоч и до Басманова… речь-то у него медовая, очи и ланиты девичьи, а как засмеется, так ровно змея подколодная… Давеча, как государь отпускал меня по твоей просьбе в заморские края, он засмеялся, кричит: «Разве ж, князь, в чужих краях цари светлее нашего?»

— Ступай принимать гостей, — мрачно возразил князь Михайло.

Князь Иван быстро вышел на крыльцо с обычным приветствием:

— Добро пожаловать, дорогим гостям рады.

— Не больно-то, поди, рад, — засмеялся Афанасий Вяземский, поглаживая маленькую черную бородку, — на устах мед, а в сердце лед, князь, так говорится… Видно, загордился перед отлетом, птенчик…

Он переступил порог спальни.

Князь Иван опустил глаза.

— Никогда того не бывало, чтобы я гордился иль говорил речи неправедные, князь Афанасий…

— Тут дело иное, — подхватил Басманов, — князенек наш не тебя — меня не жалует; я, вишь, простого рода…

Он засмеялся, и в его невинных голубых глазах засветились какие-то странные недобрые огоньки, и все пригожее девичье лицо стало вдруг сразу злым и некрасивым.

— Нынче перед государем все равны, — бросил небрежно Вяземский.

Полгода прошло с тех пор, как царь Иван вернулся на Москву после своего таинственного отъезда; он ознаменовал новый год казнями бояр, которых обвинял в умысле на жизнь всего царского рода и в мнимых сношениях с Курбским, а через него с королем Сигизмундом. Немало славных героев сложило свои головы в ту пору на плахе; немало попало под царскую опалу. Царь точно обезумел от страха; ему всюду мерещилась измена.

На себя он смотрел, как на помазанника Божьего, жизнь которого была священна. В бояр он уже не верил и стал искать новых людей, на которых мог бы положиться. Эти люди не должны были быть связаны ни родством, ни знатностью; из нищеты и бесславия хотел он вытащить людей, которые могли бы затмить личными заслугами знатнейших бояр; они должны были отдать ему жизнь; они должны были отречься от рода и племени; если бы понадобилось царю, без раздумья отдать жизнь отца, матери, жены, детей, отречься от всего, чем до сих пор жили, отдаться всецело царю, так как царь в счастье своем видел счастье всего государства. Эта царская охрана стала называться опричниной, а в знак того, что ее обязанностью было выметать крамолу с Русской земли, опричники носили у седла метлы и собачьи головы, как доказательство того, что они загрызут всякого, кто посягнет на спокойствие царя.

На себя он смотрел, как на помазанника Божьего, жизнь которого была священна. В бояр он уже не верил и стал искать новых людей, на которых мог бы положиться. Эти люди не должны были быть связаны ни родством, ни знатностью; из нищеты и бесславия хотел он вытащить людей, которые могли бы затмить личными заслугами знатнейших бояр; они должны были отдать ему жизнь; они должны были отречься от рода и племени; если бы понадобилось царю, без раздумья отдать жизнь отца, матери, жены, детей, отречься от всего, чем до сих пор жили, отдаться всецело царю, так как царь в счастье своем видел счастье всего государства. Эта царская охрана стала называться опричниной, а в знак того, что ее обязанностью было выметать крамолу с Русской земли, опричники носили у седла метлы и собачьи головы, как доказательство того, что они загрызут всякого, кто посягнет на спокойствие царя.

Вся Русь разделилась на две половины: тысячная дружина царя, отдельный двор, собственность царя — опричнина; все государство под управлением бояр — земщина. Появилось у трона множество новых дворян, записывавшихся в опричники, — это была по большей части ватага удалых бесшабашных молодцов, распущенных, без всяких правил чести, которых увлекала беспечная, богатая жизнь при дворе. Им щедро давали отнятые у земских поместья, переводя земских из центральной России на окраины. Опричники богатели, а земские разорялись.

Немногие из людей, принадлежащих к старинным русским родам, шли ко двору и записывались в опричники; к числу этих немногих принадлежал князь Афанасий Вяземский, разгульный молодой человек, честолюбивый и жадный до денег.

С переходом в опричнину между Вяземским и Лыковым сама собою порвалась старая дружба.

— Нынче перед государем все равны, — говорил Вяземский, с вызовом глядя на князя Ивана, — а ты, князь, видно, запамятовал.

— Мне-то ведомо, князь Афанасий, — проговорил Лыков, — и я всякого гостя почетно принимаю.

Он сделал движение, желая хлопнуть в ладоши.

— Не зови слуг, — остановил его Басманов, — мы на дому у тебя пить на станем. Мы пришли звать тебя в Балчуг.

— В Балчуг? — повторил Лыков и отшатнулся. — Я в Балчуге вовеки не был, да и быть не собираюсь.

Балчуг был кабаком за Москвой-рекой, устроенным царем Иваном для потехи своих опричников.

— Аль брезгуешь?

Глаза Басманова вспыхнули.

— А то тебе ведомо, что, отъезжая, надо старых товарищей угостить, попотчевать? Перед дорогою надо бы потешить и холопов…

— Не брезгую я, князь Афанасий, — молвил Лыков, — а недосуг мне, да и пить я не привычен. Не обессудь, сделай милость: возьми с меня, сколько надо, пусть за меня в Балчуге потешатся опричники, а меня уволь. Тебе же спасибо, что царю за меня слово замолвил, — сказал он просто и распустил мошну, вытаскивая оттуда деньги.

Через несколько минут опричники уже выезжали из ворот Лыковского дома.

Далеко по Москве-реке из Балчуга неслись буйные крики, и песни, и гул, и хохот. В раскрытые двери виднелись шитые кафтаны нарядных царских приспешников. Звенели чарки, а возле, на зеленом лужке, паслись кони в богатой сбруе; вокруг них на земле расположились полупьяные холопы опричников, пили мед, закусывали соленой рыбой и бранились.

Князь Вяземский с Басмановым, смеясь, вошли в полутемный кабак и, не снимая шапок, уселись на лавку. Вяземский небрежно бросил золото на стол, липкий от пролитого вина и меда, и крикнул громко:

— Здорово, братия честная! Бьет челом вам Афонька; пришел с казною, да и вы раскошеливайтесь! Станем играть в кости да шашки, пока не зазвонят к вечерне!

Отовсюду отозвались пьяные голоса:

— Келарь! Келарь![22]

— За здравие отца-келаря!

— Да будь по-твоему, отче честной.

— Звони в золотые колокола, начинай обедню!

Распоясанные фигуры поднимались из-за столов.

— Пахомыч, дурацкая твоя рожа, нешто не видишь, отец-келарь пришел, а с ним Федорушка, красна девушка Федорушка, по прозванью Басмановна! Выкатывай бочку вина!

Люди неистовствовали, колотили кулаками по столам так, что посуда звенела и падала на пол, а мед, расплескавшись, лился ручьями; они неистовствовали, кощунственно называя по новому монашескому уставу царской придворной жизни Вяземского келарем.

— Ванька Лыков бил челом честной братии перед дорогою, просил помянуть его грешную душу и казну прислал… пей, братия, поминай раба Божьего Ивана!

Кабатчик ходил между столами, наполняя опустевшие кубки. Многие из опричников, захмелев, валялись на оплеванном скользком полу, пачкая в лужах пролитого вина нарядные кафтаны; другие тянули хриплыми фальшивыми голосами:

Кубки изображали колокола; выходила дикая, но красивая мелодия перезвона; уныло под этот перезвон звучал мрачный напев Вяземского:

— Со святыми упокой!

— Степана! Степана! — подхватывали с диким гиканьем опричники.

Мрачный кабатчик молча наполнял стаканы.

Среди этого дикого похмелья один только человек оставался безучастным. Лица его не было видно; он лежал ничком на столе и не шевелился.

— Гляди, Васюк, — крикнул Вяземский, — брат-то твой запечалился с чего? Не пьет, не ест…

От стола отделилась громадная фигура с черной всклокоченной головою, орлиным носом и густыми, нависшими над глазами бровями. Было что-то дикое, что-то зловещее в этом лице, было что-то могучее во всей фигуре с распоясанным кафтаном. Он засмеялся, и смех его напоминал рычание дикого зверя.

— Аль ты, Михайло Темрюкович, кручинишься по Гришке Грязном? спросил Басманов.

Брат царицы Михайло, или Мамстрюк Темрюкович, князь Черкасский, опять раскатился громким хохотом.

— Проигрался мне дочиста. Кроме кафтана ничего не осталось, да и тот не горазд! — сказал он. — Вот и закручинился.

— Не кручинься, Гриша, — крикнул Вяземский, — запишись в опричнину станешь богаче князя. А пока ступай к нам пить.

Григорий Грязной не шевелился.

— Да ну, ты, крючок, пером немного настрочишь. А батюшка нам с тобой невеликую рухлядишку да казну оставил! — шутливо отозвался Василий Грязной. — Аль и пить с нами брезгуешь?

Его наглое лицо со вздернутым носом улыбалось. Он давно уже уговаривал служившего в приказе брата записаться в опричники, но тот не соглашался.

— Не тебе ли, Федорушка, он под пару? Может, поп, как крестил вас обоих, так спутал: девку мальцом назвал!

— Эва! Погляди, каково Федор вино хлещет!

— Погоди, Гриша, не кручинься, — сказал вдруг Вяземский, — хочешь, я тебе денег дам? Может, отыграешься?



Голова Григория поднялась от стола. Тусклый свет, проникавший сквозь затянутое пузырем окно, озарил молодое лицо с припухшими веками красивых карих глаз.

— А коли проиграю? — медленно, лениво вымолвил он.

— Ну и пропадут наши денежки!

Григорий потянулся и встал.

— Давай, — коротко сказал он и протянул руку. Глаза его вспыхнули, и лицо сделалось красивым и осмысленным.

— Давай, — повторил он нетерпеливо и другою рукою опрокинул в горло чарку.

— Экий скорый! — засмеялся Вяземский и кинул на руку Грязного два золотых.

Григорий весь дрожал мелкой дрожью нетерпения и бросил сквозь зубы:

— Садись, князь!

Мамстрюк лениво подошел к столу и кинул кости. Опричники с любопытством следили за игрой и спорили:

— Отыграется!

— Пропал, Гриша, пропал!

— А, так ему и надо, не наш — земский!

— А может, и нашим будет!

— Валяй, Гриша, по всем трем!

— Что, отыгрался?

— Эх, миляга, не везет ему; плохо бабушка ворожит!

Кабатчик разменял золотые Грязного на мелочь. Стучали кости о стол, звенели деньги, и кучка мелких монет возле Григория все таяла.

Он хрипло кричал:

— Отыграюсь, князь, отыграюсь! Кидай кости! Сколько?

Не спускал Григорий жадных глаз с рук Мамстрюка, и лицо его стало смертельно бледным. Наконец, исчезла последняя монета, а с нею и последняя надежда отыграться.

Григорий вскочил. Карие глаза его бегали; рот кривился жалкой, растерянной улыбкой, грудь высоко поднималась, а губы все еще повторяли:

— Я отыграюсь… Я отыграюсь…

— Ау, брат! — засмеялся Мамстрюк. — Близок локоть, да не укусишь! Чем отыграться-то вздумал?

Григорий обернулся к брату.

— Брат Вася, выручи!

— Выручал! — нагло захохотал Василий. — Тебя из Балчуга не вытянешь! Да и нету у меня денег: давеча последние прогулял!

Он говорил правду: веселый, шальной, не скупился на грубые потехи и швырял деньгами, оттого у него всегда был пустой карман.

— У Васюка искать денег все равно, что на Москве правды, — засмеялись опричники.

Назад Дальше