Гроза на Москве - Алтаев Ал (Ямщикова 6 стр.


Он говорил правду: веселый, шальной, не скупился на грубые потехи и швырял деньгами, оттого у него всегда был пустой карман.

— У Васюка искать денег все равно, что на Москве правды, — засмеялись опричники.

Григорий обвел окружающих тоскливым взглядом.

— Я отыграюсь, — сказал он уверенно, — только выручите… Дайте денег… малость дайте… Кто выручит, голубчики?

— Я выручу, Гриша!

И из-за князя Вяземского вышел, по-женски вертя боками и выгибая тонкий стан, румяный Басманов. В голубых глазах его опять прыгали недобрые огоньки.

— Хочешь, я выручу, Гриша?

— Выручи, сделай милость, я отыграюсь!

— А коли не отыграешься, как с тебя взыскивать? Я ведь не Афоня, даром не даю: он — князь, а у князя казна не считана… А я из грязи — в князи, да и наряды страсть люблю, так мне каждая копеечка дорога.

— Отдам, отдам, Федор Алексеевич!..

— А коли не отдашь…

Он смотрел на Григория, как кошка, зажавшая в лапах мышь.

Григорий побледнел и твердо вымолвил:

— А коли не отдам, на правеж[23] ставь…

При этом слове опричники переглянулись. Страшен был правеж, а всем ведом был жестокий нрав Федора Басманова. Если Григорий не отыграется и не отдаст взятых денег, он не задумается выставить должника перед судным приказом на многолюдной Ивановской площади и сечь, пока не вернет долга или не найдет за себя заместителя.

Все молчали, затаив дыхание. Григорий Грязной проговорил, тяжело роняя слова:

— Я повторяю: коли не отдам — на правеж ставь… Все слышали…

Басманов усмехнулся, медленно, точно наслаждаясь нетерпеливой тоскою Григория, достал деньги и спросил коротко:

— Сколько?

— Пятьдесят рублев!

— Пятьдесят рублев? — холодно спросил он. — По указу государеву за пятьдесят рублев правеж полмесяца. Знаешь?

— Знаю.

Басманов торжественно положил на стол, рядом с Григорием, пятьдесят рублей.

И опять застучали кости, опять зазвенели деньги, и опять стала убывать кучка их возле Григория. Наконец, исчез последний алтын.

Григорий вяло, тупо обвел глазами всех.

— Проиграл, — сказал, улыбаясь, Басманов. — Слышишь, Вася, брат твой проиграл. Что ж, Гриша, к приказу идем?

— Идем, — тупо отвечал Григорий.

На бесшабашном лице Василия появилось тревожное выражение. Он схватил Басманова за руку.

— Сделай милость, подожди до завтра.

Басманов усмехнулся.

— По мне что ж, хоть до завтра. Сегодня и недосуг: гляди, где солнышко: к государю в обитель не запоздать бы.

Василий положил руку на плечо брата.

— Иди за мною, дурень! — крикнул он сердито. — Ты знаешь правеж?

— Знаю, — безучастно вымолвил Григорий.

— Срамота всему нашему роду! Голого, слышь, голого сечь станут, а ребятишки будут смеяться… Иди за мною…

Они отделились от товарищей и спешно покинули Балчуг.

Опричники гурьбою выходили из кабака, где стало невозможно дышать от спертого воздуха от винных паров. Будили заснувших под лавками, садились на коней и вдоль широкого луга замоскворецкого ехали к парому. Через Тайницкие ворота проехали они в Кремль, чтобы выполнять царские повеления в приказах.

Проезжая мимо печатного двора, пьяная ватага увидела перед зданием толпу народа. Слышалась брань, угрозы, крики.



Мстиславец стоял перед толпою, размахивая молотом, и кричал до хрипоты в горле:

— Подойди, проклятый, подойди!

Глаза у него налились кровью, могучая фигура выражала тупую злобу.

Отстраняя его, выступил вперед дьякон Иван Федорович.

— Народ православный! — прозвучал над толпою его спокойный, звучный голос. — Пошто вы разнести сей малый дом вздумали? Ведь то дом Божий!

— Дьявол тот дом выстроил! — кричала толпа.

Поднимались вверх палки, колья, заступы, оглобли; кто-то волочил издалека громадное бревно.

Иван Федорович покачал головою.

— Постыдной речи мне не следует слушать, — сказал он, — я служитель Господа, во храме угодника Божьего служу, а дом сей поставлен благоверным государем нашим и царем всея Руси Иваном Васильевичем.

Толпа отхлынула. Раздались голоса:

— Куда, черт, лезешь? Сказывал я тебе?

— Уйти бы от греха!

— А мне Ванька божился, будто там всякие нечисти печатают адскими станками да колдуют о звездах бесовские сказания!

— Молчи, молчи! Аль языка тебе не жалко? Отрежут, будешь знать бесовские сказания. Божье слово они по приказу царскому печатают!

Толпа начала редеть. Со своего вороного коня, позвякивая бубенцами упряжки, смотрел на толпу царский шурин Мамстрюк. Он скалил белые зубы; ему казалась забавной эта сцена, забавна фигура Мстиславца, угрюмая, готовая скорее умереть, чем отдать свое любимое детище. Мамстрюку хотелось позабавиться. Он вынул горсть денег, бросил ее в толпу и крикнул:

— А ну, удалые москвичи, постойте за веру православную! Еретики проклятые над Богом глумятся, ереси печатают на станках бесовских! Вымышленники[24] из заморских краев навезли им мудрость дьявольскую, звездочетные сказания, врата адовы…

Толпа с криком бросилась за деньгами, давя друг друга.

Мамстрюк продолжал, смеясь:

— А ну, детки! Ловите еще деньги да молитесь за царя-батюшку и весь царский род.

— Многие лета государю!

— Многие лета царице-матушке!

— Здрав будь и ты, князь Михайло Темрюкович!

— Ереси на печатном дворе печатают, а не душеполезные книжки, как велено государем! Опоганили станки ересью Матюшки Башкина да Федосия Косого![25] Ломайте двери! Высаживайте окна! Разносите проклятое гнездо!

С дикими криками бросилась толпа на печатный двор. Мамстрюк смотрел, хохоча; за ним смеялись и другие опричники.

В толпе скрылся дьякон Иван Федорович; скрылся и Мстиславец; слышны были проклятья и грохот; громадными бревнами чернь разносила стены первопечатни. Порою прорывался безумный женский визг: то кричала дьяконица.

Мстиславец все еще охранял дверь, размахивая громадным молотом. Толпа хлынула в выбитые окна. На улицу полетели станки, молоты… Слышался треск, грохот, и перед печатней выросла груда разломанных станков, перемешанных с изорванными в мелкие клочья книгами, над которыми трудились столько лет первые русские печатники.

Мстиславец стоял на труде изорванных книг, на обломках печатной машины и плакал, прижимая к груди несколько книг, спасенных от разгрома: «Деяния апостольские», «Послания апостола Павла» и только что отпечатанный «Часовник».

Над зданием появились клубы дыма и алые языки пламени. Первопечатня была подожжена…

Громадная фигура Мстиславца метнулась с диким звериным воем. Расталкивая толпу, с книгами в объятиях, помчался он прочь от пожарища к двору князя Лыкова.

Там, в темном сарае, Мстиславец застал плачущую дьяконицу. Возле нее лежал, охая, Иван Федорович с разбитой камнем головою. Власьевна мочила ему висок водою и приговаривала:

— Господи Боже… ну, времечко пришло… то все кромешники…

Мстиславец тяжело дышал, не замечая, как сквозь разорванную на груди рубашку струится кровь.

Дьякон открыл глаза, увидел пришедших в сарай князей Лыковых и скорбным голосом сказал:

— Божья беда, князь… То зависть священнослужителей и начальников, кои на меня многие ереси умышляли, желая благое творить во зло…

Власьевна замахала руками.

— Да не начальники тут, батюшка, а опричники! Шурин, вишь, царский тешится!

Дьяконица причитала:

— Бумаги-то, бумаги сколь много пропало пропадом! Шутка ли дело, бумага голландская, лист полденьги плачен…

А Мстиславец молчал как убитый, уставясь в одну точку и крепко прижимая к раненой груди спасенные от погрома книги. По лицу гиганта медленно катились слезы…

Князь Михайло Матвеевич раздумывал.

— Ноне, дьякон, — сказал он наконец, — так этого дела оставить нельзя, да и тебя государь царь не похвалит, коли ты скрываться будешь. Дело твое правое. Идем к самому царю.

Глава VII СЛОБОДА НЕВОЛЯ

Широко раскинулась Александровская слобода; разукрасилась теремами златоверхими, церквами и новыми частоколами. Все блестело новизной. Слобода выросла за полгода, с того времени, как царь, испугавшись крамолы, бежал сюда из Москвы и объявил, что здесь будет отныне жить. Верные слуги его понастроили хором; казалось, точно чародеи накидали всюду в одно мгновение теремов, церквей, вышек. Из московских палат дворцовых навезли кустов и деревьев, ранней весною посадили, окопали, и сад пышно зазеленел. На рынке выстроились ряды палаток, лотков, скамеек, а от рынка широкая, вымощенная распиленными бревнами улица вела к царским хоромам. Подъемный мост в конце улицы перекинулся к дворцовым воротам с мрачной башней, на которой у образа день и ночь теплилась лампада.

Расписной яркий царский дворец с теремами, вышками походил на крепость. Его окружал глубокий ров, обнесенный земляным валом; вал для большей крепости был облицован бревнами, а на деревянных стенах возвышались четыре неуклюжие башни.

Выросшая внезапно слобода-крепость была известна в народе под кличкою Неволя. На Москве не было человека, который бы приближался к Неволе без тайного трепета.

Спешно обставлялась слобода царская; давно уже гордо возвышались круглые и остроконечные крыши царских хором; давно уже шла служба в большой раззолоченной церкви Богоматери, расписанной снаружи цветами, серебром и золотом, с крестом на каждом кирпиче. Немало понастроилось домов и для опричников, для них готова была уже целая улица, для купцов другая. И с каждым днем разрасталась опричнина, приходили записываться новые и новые молодцы из бедных детей боярских, из отчаянных голов. Росла и слобода; повсюду стучали молоты, визжали пилы и топоры, возводились новые и новые постройки. Но проникнуть в Неволю было далеко нелегко; никто не смел приблизиться к ней без ведома царя; за три версты она была оцеплена стражею.

В чудесное июльское утро царь со старшим одиннадцатилетним царевичем Иваном возвращался с охоты. Узкая лесная дорога, ведущая с заповедных лугов в слободу, вилась белою лентою, змеилась и терялась вдали, в чаще; конские копыта поднимали густые облака пыли, и в них слабо искрились блестящие кафтаны всадников; заливчатым звоном звенели бубенцы и бляшки на конях; сухим резким гулом отдавался в лесу топот лошадиных копыт; а кругом на много верст сомкнулся сосновый лес, поднимались кверху красные стволы, прямые и голые, как свечи, чуть-чуть шевелились зеленые верхушки, и по лесу шел шум, вечный шум лесного шепота, вздохов и тихой баюкающей песни. Пели деревья про стародавнюю быль; про веселые дни девичьих ауканий; про Божьих пташек, свивавших гнезда в их чаще; про свист удалых разбойников… Перекликались грустно и ласково кукушки; тукал дятел о кору древесную; кричала пронзительно иволга…

Дорога вилась, змеилась лентой, переходила к самой слободе. И вот зазвучали веселые рожки охотничьи; зазвенел глухо, жалобно и странно бубен, в который бил кожаной плетью передовой холоп, расчищая путь для царя.

Опустился подъемный мост; широко распахнулись ворота царских хором, застучали копыта о дерево помоста.

Пестрая толпа сокольничих собралась на широком дворе; все они были в алых бархатных кафтанах, парчовых шапках и в зеленых сапогах с загнутыми носами; подсокольничии в сафьяновых рукавицах держали кречетов, соколов; нежным звоном переливались бубенцы на хвостах птиц; пестрели яркие нагрудники, нахвостники, низанные в сетку жемчугом клобучки над гордыми очами. Позади катили сани, полные убитой дичи: тетеревов, уток, рябчиков.

После охоты была обычная трапеза опричников; во время нее царь читал братии поучения. Обедал он отдельно после обильного обеда своих приспешников, и обедал скудно, чтобы показать им пример своего смирения. А после обеда опричникам было приказано собираться к царю «на веселье».

Вдоль узорчатых стен, расписанных библейскими сюжетами, тянулись длинные столы, крытые богатыми вытканными скатертями. Вдоль стен протянулись длинные лавки, крытые парчою и бархатом. В глубокие ниши окон светило солнце и зажигало искры на царском кресле со львами вместо ручек и громадным двуглавым орлом, распростертым на спинке. Посреди палаты, на отдельном столе, между блюдами с затейными кушаньями, как жар, горели и искрились стаканы переливчатого стекла, чары, кубки, стопы, ковши с финифтью разноцветною, с жемчужной отделкой, с золотыми фигурными украшениями завитков, расплывчатых цветов, рожков, листьев, с гигантскими рожами, львами, затейливо переплетающимися в чудный рисунок. На особом столе перед царским креслом стоял любимый его кубок золоченый, редкой работы, с покрышкою, а на покрышке той тикали вделанные в нее часы подарок шведских послов.

Уже опричники сидели за столами; уже мальчики-стольники выстроились попарно позади царского кресла; уже дворецкий и крайчий стояли в ожидании, выставив вперед блиставшую жемчужным шитьем грудь.

Под громкий трубный звук неспешным шагом вошел царь с старшим сыном. На царе был желтый шелковый кафтан с затейливым шитьем; тонкие зеленые травы перемешивались с серебром и жемчужными цветами, из-под него выглядывал белый зипун, вышитый золотом; на голове была черная тафья маленькая шапочка, вся вышитая жемчугом, и такие же сапоги. Царь шел важно, опираясь на посох; позади него бежал, позвякивая бубенчиками, шут, а рядом с ним шел царевич Иван. Царевич, высокий, стройный мальчик, с русыми кудрями, в расшитом серебром белом кафтане, казался очень бледным. Только голубые глаза его горели. Было в них что-то болезненное, лихорадочное, и тонкие губы кривились усмешкой.

За царем и царевичем почтительно выступал пожилой опричник, громадный, с высоко поднятыми плечами и короткой шеей; широкая рыжая борода с проседью падала ему на парчовую грудь; глаза смотрели пристально и тяжело из-под насупленных бровей. Говорили, что никто не мог стерпеть этого пристального взгляда нового царского любимца — Григория Лукьяновича Малюты Скуратова-Бельского; в народе ходили слухи, будто пташка Божья падает замертво, когда смотрит на нее Малюта. И было в этой массивной фигуре с безобразно скошенным назад собачьим черепом что-то животное, отталкивающее, грубое, но в то же время сильное и вкрадчивое.

Царевич Иван опустился в кресло рядом с отцом и стал во всем ему подражать.

Одно за другим следовали редкие праздничные блюда: сначала подавали холодное — студни да затейное печенье с мускатом, корицей, имбирем; потом слуги стали обносить царских гостей жареным: белоснежными лебедями с распростертыми крыльями, золоченым клювом; жареными курицами без костей с шафраном; зайцами с лапшою; потом началось «ушное» — уха, супы из кур, рыбы, мяса. Конца не было кушаньям, и гостям давно пришлось расстегнуть пояса. Пили много; в турьих рогах, ковшах, чарках, кубках искрилось золотом легкое рейнское вино; рекою лились дорогая настойка, патока и мальвазия; в высоких графинах и широких братинах разносили мед, настоянный на малине, на вишнях, яблоках, с имбирем. Пахло человеческим потом, пролитым вином, ладаном, который перед пиром слуги прибавили в топливо «для духу».

Сначала говорили мало; но в промежутках между блюдами, когда слуги разносили напитки, у опричников развязались языки.

Царь ткнул ногою шута, сидевшего на полу возле его кресла, и сунул ему в руку кубок с мальвазией. Тот точно проснулся, глупо ухмыльнулся, схватил кубок жадно, как собака, и, защелкав по-собачьи зубами, припал к поле царского кафтана. Сделав глоток, он нарочно как будто поперхнулся и закашлялся, скорчив такую гримасу, что царь засмеялся.

— Аль горько? — спросил царь.

— Уж таково-то сладко из твоих рук, царь-солнышко, ровно дождик на землю в засуху полетел… А земля — то моя утроба окаянная… Сколь в нее ни лей, все глад и жар великий…

Внезапно улыбка осветила лицо царя.

— Ваня, — сказал он, подмигивая царевичу, — не напоишь ли ты Оську?

Голубые глаза царевича вспыхнули; губы его скривились в тонкую, злую усмешку; он заглянул в лицо шута.

— А вылить в него все рейнское… весь ковшик сразу, государь-батюшка…

Молодой, звонкий смех рассыпался под сводами покоя; то был жестокий смех, который знобил душу.

— А и догадлив же ты, царевич! — закивал головою шут Гвоздев, но, встретившись глазами с царевичем, побледнел под этим стальным взглядом.

С минуту он молчал; потом медленно, с усилием выдавил на своем лице улыбку и закричал:

— Во славу Божью, государь-солнышко, честная братия трапезует… святыми, богоугодными речами тешится.

Царь нахмурился:

— Шути да не зашучивайся, дурак.

И он ткнул Гвоздева носком сапога. Тот опрокинулся и застонал, позвякивая бубенцами, забавно и жалобно всхлипывая.

— Ой, убил, Иванушко! Ой, зашиб, Васильевич! Ой, помилуй, помилуй, государь… не лях я поганый… не басурман, не ливонец, коим ты кишки все давно выпустил…

Льстивая и грубая шутка понравилась царю. Он засмеялся.

— Дуракам, как младенцам, — молвил он, — дано Господом правду говорить. И впрямь, Оська, Литва, видно, моего князя Василия Прозоровского не забыла, как взял он знамя пана Сапеги; не забыли проклятые ляхи, как в земле Псковской Васька Вешняков сломил их силу; не забыл и хан крымский, как стояла Рязань, а за нею мои слуги верные. — Он с нежностью взглянул на своих любимцев — Алексея Басманова и сына его Федора. — Одна мысль, одна забота моя была, есть и будет — добыть Московской земле — державе моей Ливонию, нашу исконную вотчину, а с нею и путь на море. Сплю и вижу то дело, други.

Он помолчал.

— Одно только неладно, — сказал Оська, — причинил боль ты нам трапезой монастырской. Великие светочи — Сергий и Кирилл, Дмитрий, Пафнутий и многие преподобные в Русской земле установили уставы иноческому житию крепкие, как надобно спасаться, а повсюду живут обычаи мирские. Кроме сокровенных рабов Божьих, остальные только по одежде монахи, а все по мирскому творится. И в Кириллове, и у Троицы в Сергиеве монастыре благочестие иссякло. Прежде Кириллов монастырь многие земли кормил в голодные времена, а ныне там пиры пируют. Как рыболов Петр и поселянин Иоанн Богослов и все двенадцать апостолов велели, всем сильным царям, обладавшим вселенною: как Кирилла вам с боярином Шереметевым поставить? Которого выше? Шереметев постригся из боярства, а Кирилл и в приказе у государя не был. Да, что творят по монастырям, — Богу то ведомо! А знаешь, завет какой давали: «отрекаюсь от мира и от всего, что в мире». А мы разве завет такой давали? Постригалися? А ну, поведайте мне.

Назад Дальше