— Пламенные слова.
— Умоляю тебя, дай посмотреть.
Наконец, она уступила настойчивым и нежным мольбам своего друга.
— По крайней мере подождем, пока принесут чай. Потом мы перечтем их вместе. Хочешь, я затоплю камин?
— Нет, сегодня почти жарко.
Стоял светлый день с серебристыми отблесками в недвижном воздухе. Проходя через кисею занавесок, дневная бледность принимала мягкие тона. Свежие фиалки, сорванные на вилле Chesarini, наполняли всю комнату благоуханием. В дверь постучали.
— Вот и Панкрацио, — сказала Ипполита.
Добродушный слуга Панкрацио внес свой неизменный чай и свою неизменную улыбку. Он поставил поднос, возвестил, что на обед будет «нечто особенное», и вышел быстрой припрыгивающей походкой. Несмотря на свою лысину, он казался моложавым. Он был необыкновенно услужлив и обладал смеющимися глазами — длинными, узкими и немного раскосыми, как у японского божества.
Джорджио заметил:
— Панкрацио приятнее, чем его чай.
Действительно, чай не имел никакого аромата. Но сама сервировка придавала ему странную привлекательность. Сахарница и чашки невиданной вместимости и формы, чайник, изукрашенный пасторалью. На тарелочке с тонкими ломтиками лимона была написана посредине черными буквами рифмованная загадка.
Ипполита разлила чай. Чашки дымились, словно кадильницы. Потом она развязала пакет. Показались письма, тщательно разделенные на несколько маленьких связок.
— Сколько писем! — воскликнул Джорджио.
— Ну не так уж много. Всего 294. А ведь два года, друг мой, заключают в себе 730 дней.
Улыбнувшись, оба сели рядом, и чтение началось.
Необычайное волнение охватило Джорджио перед этими реликвиями его любви. Первые письма принесли разочарование. Повышенное, возбужденное состояние души, сквозившее в этих письмах, показалось ему непонятным. Лирический пафос некоторых фраз поразил его. Бурная сила юношеской страсти внушала ему почти страх по контрасту с мирным спокойствием настоящей жизни в этой скромной гостинице.
Одно из писем говорило: «Как стремилось к тебе мое сердце сегодня ночью. Мрачная тоска давила меня даже в краткие минуты сна — и я открывал глаза, чтоб избавиться от призраков, встающих из глубины моей души… Одна мысль преследует меня, мысль невыразимо мучительная, что ты можешь уйти от меня далеко. Никогда, нет никогда еще эта возможность не возбуждала во мне такого безумного страха и боли. В эти мгновения у меня явилась „уверенность“, уверенность определенная, твердая, ясная — я не в состоянии жить без тебя. Когда я думаю, что могу потерять тебя, все кругом меркнет, свет делается мне ненавистным, вселенная кажется бездонной могилой, — я ощущаю смерть». Другое письмо, написанное после отъезда Ипполиты гласило: «Делаю неимоверные усилия, чтобы держать перо. Во мне нет более энергии, нет воли. Такое отчаянье овладело мной, что от внешней жизни у меня сохранилось одно лишь сознательное убеждение — полной ненужности жизни. Хмурый день, — удушливый, тяжелый, точно день смертоубийства… Часы тянутся с неутомимой медленностью… Моя тоска растет с каждой минутой все более ужасная, все более мучительная… Мне кажется, что в душе моей стоячие воды, мертвые, отравленные. Страдание ли это душевное или телесное, не знаю. Я чувствую оцепенение и недвижимо изнемогаю под тяжестью, которая давит, но не убивает». И другое письмо: «Наконец сегодня я получил твой ответ в 4 часа, когда уже начинал отчаиваться. Я читал и перечитывал его тысячу раз, стараясь найти между строк „недосказанное“, то, чего ты не могла выразить — тайну твоей души, нечто более жизненное и более сладкое, чем все слова, начертанные на бездушном листке бумаги… Как я жажду тебя… Ищу следа руки твоей, твоего дыхания, твоего взгляда… Напрасно».
«Не знаю, чего бы я не дал, чтобы иметь хотя бы призрак твоего присутствия. Поцелуй цветок и пришли мне его, начерти мне кольцо, к которому длительно прижмись губами — сделай так, чтобы я, хотя в мечтах, мог владеть твоей лаской, посланной мне издалека… Издалека! Сколько времени уже я не целовал тебя, не держал в своих объятиях, не видел твоего побледневшего от страсти лица? Год один? Или век?»
«Куда скрылась ты? В какие земли? За какие моря?»
«Часы провожу я с застывшей душою, — все думаю».
«Это состояние словно могила, словно склеп. Иногда я прямо „вижу“ себя вытянувшимся в гробу, я с равнодушной ясностью мысли „созерцаю“ себя мертвым, неподвижным, ухожу в глубь своей души».
Так кричали и стонали письма любви на столе, покрытом домашней скатертью, рядом с деревенскими чашками, наполненными дымящимся чаем.
— Помнишь, — сказала Ипполита, — я тогда в первый раз покинула Рим и всего на две недели.
Джорджио был погружен в воспоминания о днях этих безумных волнений. Он старался воскресить их в своей памяти и понять. Но окружающая мирная уютность мешала ему, ощущение покоя обволакивало его разум мягкой пеленой.
Затененный свет, горячий напиток, аромат фиалок, близость Ипполиты одурманивали его. Он думал: «Или уж я так далек от восторгов тех дней? Нет, ведь в последний ее отъезд моя тоска была не менее жестокой». Но ему никак не удавалось сблизить свое «я» прежних времен с настоящим.
Несмотря ни на что, он чувствовал себя не тем человеком, который писал эти исступленные и отчаянные слова, он чувствовал, что те излияния любви чужды ему, и чувствовал также всю пустоту слов. Эти письма походили на эпитафию гробницы, и, как эпитафия грубо и лживо выражает память об умершем, так и его письма неверно, неправильно изображали различные переживания его любви. Ему хорошо было знакомо особенное возбуждение, овладевающее влюбленным, когда он пишет про свою любовь. В порывах этого возбуждения все разнородные волны чувства смешиваются и мутятся с неясным клокотаньем. У влюбленного нет точного сознания того, что он хочет выразить, он связан вещественным несовершенством слов, поэтому, принужденный отказаться от истинного описания своих волнений, своей страсти, он старается передать силу чувства преувеличенными выражениями, прибегая к обычным риторическим приемам.
Вот почему все любовные послания сходны между собой, язык самой возвышенной страсти мало чем отличается от простого жаргона.
Джорджио размышлял:
«В этих письмах все — неистовство, чрезмерность, исступление. Где же утонченность моих переживаний? Где мои томления, дивные и сложные? Где та глубокая, многогранная печаль, в которой терялась моя душа, как в непроходимом лабиринте?»
С сожалением он должен был заметить, что в письмах отсутствовали все исключительные свойства его ума, культивированные им так тщательно.
И мало-помалу, продолжая читать, он пропускал длинные отрывки чисто лирического красноречия и отыскивал лишь указания мелких фактов, подробностей жизни, намеков на то или другое памятное событие.
В одном из писем он прочел: «Около 10 часов я машинально зашел в обычный уголок сада Torteo, где столько раз встречался с тобой. Эти последние 35 минут до твоего отъезда были для меня жестокой мукой. Ты уезжала… Уезжала… И я не имел возможности проститься с тобой, покрыть поцелуями твое лицо, повторить тебе еще раз: „Помни! Помни!“ Около 11 часов я инстинктивно обернулся. Входил твой муж с другом и дамой, обычно сопровождающей их. По всей вероятности, они только что проводили тебя. И такая отчаянная боль охватила меня, что немного спустя я должен был встать и уйти. Присутствие этих лиц, говоривших и смеявшихся, точно ничего нового не произошло, — доводило меня до бешенства. Их вид явился для меня очевидным, неоспоримым свидетельством того, что ты уехала… уехала бесповоротно».
Ему вспоминались летние вечера, когда он видел Ипполиту сидящей за столиком между своим мужем и капитаном инфантерии против маленькой дамы незначительного вида. Он не знал ни одного из этих окружающих ее людей, но страдал от каждого их движения, от каждого поворота, от всей их вульгарной внешности, воображение рисовало ему их нелепые разговоры, которые его изящная возлюбленная, казалось, слушала со вниманием.
В другом письме писалось: «Я нахожусь под гнетом сомнений. Сегодня душа моя враждебна тебе. Я полон глухой ярости. Немного спустя уйду в море. Прощай. Не пишу больше, чтоб не наговорить еще более жестоких слов. Прощай. Любишь ли ты меня? Или пишешь слова любви только из жалости, по привычке? Верна ли ты мне? Что думаешь? Что делаешь? Я страдаю, поэтому вправе спрашивать тебя. Сомневаюсь! Сомневаюсь! Сомневаюсь! Безумствую…»
— Это, — сказала Ипполита, — писано в те времена, когда я была в Rimini. Август и сентябрь. Какие бурные месяцы. Помнишь, как ты, наконец, прибыл на «Дон Жуане».
Вот письмо с корабля: «Сегодня около двух пристали к Анконе, прийдя на парусах от Porto San Giorgio. Твои молитвы и пожелания дали нам попутный ветер. Чудное плаванье. Я все расскажу тебе. На заре выйдем в открытое море. „Дон Жуан“ — король катеров. Твое знамя развевается на мачте. Прощай… Быть может, до завтра. 2 сентября».
Вот письмо с корабля: «Сегодня около двух пристали к Анконе, прийдя на парусах от Porto San Giorgio. Твои молитвы и пожелания дали нам попутный ветер. Чудное плаванье. Я все расскажу тебе. На заре выйдем в открытое море. „Дон Жуан“ — король катеров. Твое знамя развевается на мачте. Прощай… Быть может, до завтра. 2 сентября».
— Мы свиделись, но что за дни пытки! Помнишь? За нами неустанно следили. О, это моя невестка! Помнишь наше посещение храма Малатесты. И паломничество в церковь San Giuliano накануне твоего отъезда… Вот письмо из Венеции.
Они прочли его вместе с одинаковым трепетом:
«С 9-го я в Венеции „plus triste que jamais“. Венеция подавляет меня. Самая светозарная греза не может сравниться с этой дивной мраморной грезой, выходящей из вод и расцветающей в призрачном небе. Умираю от тоски и желания. Почему тебя нет со мной! О, если бы ты приехала, исполнила свое былое намерение. Быть может, нам удалось бы похитить час у бдительного надзора и в сокровищнице наших воспоминаний прибавилось бы одно — самое божественное…» На другой странице: «Красота Венеции — подходящая рама для твоей красоты. Колорит твоей кожи, такой яркий и горячий, сотканный из бледной амбры и матового золота, с легкими тонами умирающей розы, — это идеальный колорит, гармонирующий с венецианским воздухом. Я не знаю, какой была Катерина Корнаро, королева Кипра, но почему-то думаю, что ты на нее похожа. Вчера проходил над Canalazzo мимо великолепного дворца кипрской королевы, и греза моя вставала передо мной. Не была ли ты некогда в этом царственном доме и не склонялась ли с чудного балкона, чтоб любоваться игрой солнца в воде? Прощай, Ипполита, я не владею мраморным замком на Canal Crando, достойным тебя, и ты не вольна в своей судьбе…»
И потом еще письмо. «Здесь все слава Paolo Veronese. Один лишь Veronese остался у меня в памяти из всего нашего посещения церкви San Giuliano в Rimini. Мы были так печальны в тот вечер! Выйдя из церкви, мы бродили по деревне, по берегу реки, направляясь к далекой кучке деревьев. Помнишь? Последний раз это было, что мы виделись и говорили… Последний раз! О, если б ты приехала внезапно из Виньоля в Венецию».
— Видишь, — сказала Ипполита, — это было непрерывное обольщение, утонченное, непреодолимое. Ты не мог вообразить себе моей пытки. Я ночи не спала, изыскивая способ уехать одной, не возбуждая подозрения моих гостей. Я совершила чудо изобретательности. Не знаю даже как. Когда я очутилась наедине с тобой в гондоле на Canalazzo в то сентябрьское утро, я не верила действительности. Помнишь? Я разрыдалась прежде, чем ты успел вымолвить слово.
— Я тебя ждал. Я был уверен, что ты приедешь.
— Это была первая великая неосторожность.
— Да, правда.
— Но что же из того? Разве не вышло все к лучшему? Разве не лучше, что я сейчас принадлежу тебе всецело. Я ни о чем не жалею.
Джорджио поцеловал ее в висок. Долго говорили они об этом событии, являвшемся одним из самых прекрасных, самых необычайных среди их воспоминаний. Минуту за минутой переживали они два дня их тайной жизни в гостинице Даниэли. Два дня самозабвения, упоения, когда им обоим казалось, что они утратили всякое представление о внешнем мире, всякое сознание своего прежнего существования.
Эти дни положили начало несчастьям Ипполиты.
Следующие письма намекали на первые испытания.
«Когда подумаю, что я главная причина твоих страданий и твоих семейных невзгод, — меня терзает раскаяние, и я хотел бы показать тебе всю силу моей страсти, чтоб ты простила мне зло, причиненное тебе. Сознаешь ли ты мою страсть? Уверена ли ты, что моя любовь достойна твоих долгих мук? Убеждена ли ты в этом глубоко и твердо?»
От страницы к странице пылкость его возрастала. Потом с апреля следует длинный промежуток без писем. Именно в эти 4 месяца совершилась катастрофа. Слабый муж, не сумев победить открытое и упорное возмущение Ипполиты, так сказать, бежал, оставив после себя запутанные дела и почти полное разорение. Ипполита искала приюта у своей матери, потом у сестры на даче в Каронно. И тогда снова появилась та ужасная болезнь, которой она страдала в детстве — нервная болезнь, имеющая сходство с эпилепсией. Письма за август говорили об этом.
«Ты не можешь себе представить овладевшего мной ужаса. Пытка еще невыносимее от неумолимой яркости моих призрачных видений. Я „вижу“ тебя в припадке, „вижу“, как черты твои искажаются и синеют, „вижу“, как глаза твои безнадежно закатываются под веки, красные от слез… Я „вижу“ все чудовищные фазы болезни, точно я близко возле тебя, и, сколько бы я ни делал усилий, мне не удается отогнать ужасное видение. И потом я „слышу“, как ты зовешь меня! В ушах моих звучит твой голос, глухо и жалобно звучит, точно кто просит о помощи и не надеется на помощь».
И спустя три дня: «Тяжко писать тебе эти строки. Хотел бы оставаться недвижимым, в молчании, в углу, в тени и думать и вызывать твой образ и вызывать призрак болезни твоей, хотел бы „видеть“ тебя. Меня неудержимо тянет к этой самопроизвольной пытке… О, бедная, бедная, любовь моя. Я так печален, что хотел бы утратить ощущение бытия на долгое время, уснуть, а затем проснуться и не помнить больше ни о чем, не мучиться больше. Хотел бы по крайней мере, чтоб какая-нибудь телесная боль — рана, язва, ожог — вырвала меня из невыносимой пытки духа. Боже мой! Я „вижу“ — руки твои бледнеют и судорожно сжимаются, „вижу“ между пальцами вырванную прядь волос…»
И потом еще: «Ты пишешь мне: что, если бы болезнь застигла меня в твоих объятиях? Нет, нет, я не увижу тебя больше, я не хочу тебя видеть! Не безумие ли было писать такие слова? Подумала ли ты, что пишешь? Ты отнимаешь у меня жизнь, мне кажется, я перестаю дышать. Скорей напиши мне другое письмо! Скажи, что ты выздоровеешь, что ты не отчаиваешься, что ты хочешь видеть меня. Ты „должна“ выздороветь! Слышишь, Ипполита? Ты „должна“ выздороветь!»
И еще: «Сегодня ночью луна была в облаках. Мы шли по взморью — я и мой друг.
Я сказал: какая безотрадная ночь! Друг ответил: Да, нехорошая ночь. И остановился. Вдалеке завыла собака. Не сумею передать тебе, Ипполита, какое похоронное настроение навеяли на меня слова друга.
Нехорошая ночь! Что случилось там, далеко? Что делала ты? Какое несчастье готовилось в ту ночь?
Потом на рассвете послышался крик ночной птицы. В другой раз я не обратил бы на это внимания. Сегодня же каждый звук нестерпимо, раздирающе проникал мне в сердце».
«…Ты отчаиваешься неосновательно. Вчера большую часть дня провел за статьями о нервных болезнях, чтобы постичь твой недуг. Ты без сомнения выздоровеешь. И я даже думаю, что у тебя совершенно прекратятся припадки и что выздоровление твое пойдет не прерываясь до окончательного исцеления. Восстань!
Чувствовала ли ты сегодня ночью присутствие моей неотступной мысли?
Тоскливая была ночь, словно подернутая дымкой, полная молитвенных песнопений. По главной улице между густой изгородью и деревьями проходили пилигримы и хором пели долгие, монотонные молитвы…»
Во время выздоровления письма становились нежными, ласкающими.
«Посылаю тебе цветок, сорванный на песке. Это род дикой лилии дивной красоты и такого сильного запаха, что я часто нахожу в глубине ее чашечки насекомое, недвижимое от опьянения. Все побережье кругом усеяно этими страстными лилиями, расцветающими в одно мгновенье и живущими лишь несколько часов под палящим солнцем на жгучем песке. Взгляни — даже мертвый цветок этот очарователен. Он такой нежный, изящный, такой женственный…»
И еще: «Сегодня утром, когда проснулся, смотрел на свое тело, сожженное солнцем. Кожа на верхней части тела шелушится, особенно на плече, в том месте, куда ты клала свою голову. Тихонько отделил я пальцем тонкий отстающий слой кожицы и подумал, что, быть может, в этой хотя уже и мертвой ткани сохранилась еще печать щеки твоей, твоих губ. Как змея, я меняю свою оболочку. А сколько наслаждения впитала в себя эта оболочка!»
Потом: «Пишу тебе еще в постели. Лихорадка у меня прошла, оставив лишь острую невралгию под левым глазом. Все же чувствую себя очень слабым, потому что три дня ничего не ел. Столько, столько передумал, лежа в постели с головной болью! Сколько раз вдруг в полусознании чувствовал грызущее сомнение! И великих усилий стоило мне отогнать злые мысли. Еще вчера думал о тебе весь день. Старшая сестра моя Кристина стояла возле меня и с нежностью отирала мне лоб. Я закрыл глаза и представил себе: что, если бы рука эта была твоя, и сразу почувствовал неизъяснимое облегчение и мысленно повторил твое имя. Потом взглянул на сестру с улыбкой признательности. И это воображаемое превращение ее ласки в твою показалось мне таким чистым, целомудренным. Не сумею словами выразить тебе всю хрупкую нежность, утонченность и крайнюю идеальность этого чувства. Но ты поймешь. Ave!»
Потом еще: «Я все печален. У меня так обострились чувства, что я слышу, как падают на стол один за другим лепестки роз — последних, что принесла мне сестра. Падают сладостно-нежные, как „мысли твоей головки“. А через раскрытые окна доносятся женский смех и крики детей, купающихся в море».