Том 4. Торжество смерти. Новеллы - Габриэле д Аннунцио 6 стр.


Письма шли непрерывно вплоть до ноября, но мало-помалу становились горькими, тревожными, полными подозрительности, сомнений и упреков: «Как ты далеко от меня… Но не одно ощущение материальной отдаленности мучает меня. Мне кажется, что и душа твоя покидает меня… Твое обаяние делает и других счастливыми. Разве смотреть на тебя, слушать тебя не значит наслаждаться тобой. Напиши, скажи, что ты вся моя, во всех твоих действиях и мыслях, что ты жаждешь меня, что вдали от меня ни в чем не находишь красоты». И дальше: «Я думаю… думаю, и моя мысль ранит меня, и эти раны от мыслей причиняют мне невыносимую боль. Иногда у меня появляется безумное желание вырвать из своей страдающей головы то неосязаемое и непобедимое, что вонзилось туда, словно жало. Мне нестерпимо трудно дышать, и биение сердца угнетает меня как бесконечные, тяжелые удары молота. Любовь ли это? О, нет! Это какой-то чудовищный недуг, нашедший почву исключительно в моем сердце на радость мне и на горе. Я убежден, что ни одно человеческое существо не переживало ничего подобного». Дальше: «Никогда, нет, никогда не обрести мне внутреннего мира и сокровенной уверенности. Лишь при одном условии мог бы я быть покойным: поглотить все-все твое существо, слиться с тобой воедино, жить твоей жизнью, думать твоими мыслями. Хотел бы, по меньшей мере, чтобы чувства твои оставались замкнутыми для всего, что исходит не от меня… Я несчастный больной. Дни мои — это медленная агония. Редко я так хотел конца, как сейчас хочу его и призываю. Солнце уходит на запад, и ночь спускается в мою душу, наполняя ее тысячью ужасов. Тени встают изо всех углов комнаты и тянутся ко мне, словно живые облики, и движутся, и дышат с непобедимой враждебностью. На столике у меня много роз… Сорвал я их с последнего отцветающего куста… У них блеклый оттенок, и аромат их тоже блекнущий, но я так люблю их. Мне представляются они рожденными на кладбище, где схоронены были в давние дни двое влюбленных». И после: «Вчера утром, между одиннадцатью и часом, я мысленно созерцал себя мертвым. Близкий дух бедного моего дяди Деметрио уже несколько дней тревожит меня. Внечеловеческое овладело мной, и душа моя жаждала освобождения. Потом кризис миновал. Сейчас уже я смеюсь, но смерть прошла недалеко от меня».

Письма из Рима, куда Джорджио вернулся в первых числах ноября, чтобы ожидать там Ипполиту, намекали на одно очень большое и неясное событие. «Ты пишешь мне: мне стоило великих усилий остаться тебе верной… Что ты хочешь этим сказать? В чем состоит „ужасное событие“, взволновавшее твою душу. Боже, как ты изменилась! Я невыразимо страдаю, и гордость моя возмущается этим страданием. На моем лбу легла морщина, словно глубокий шрам незажившей раны — там обитает пожирающий меня гнев, там скопляется горечь моих сомнений, моих подозрений, моей ненависти. Я думаю, что даже поцелуи твои не залечат этой раны. Твои письма, проникнутые страстным желанием, кружат мне голову. Но я не благодарю тебя за них. Вот уже два или три дня в сердце моем что-то восстает против тебя. Я не знаю, что это. Быть может, предчувствие? Быть может, предвидение?»

Читая эти строки, Джорджио страдал, точно рана его снова открылась. Ипполита хотела удержать его от продолжения. Ей вспомнился тот вечер, когда муж ее неожиданно приехал в Каронно, на вид спокойный и холодный, но со взглядом безумного, и объявил, что хочет увезти ее с собой. Ей вспомнился миг, когда они остались вдвоем в уединенной комнате, ветер шевелил оконную занавеску, огонь колебался, и доносился шорох ближайших деревьев: ей вспомнилась дикая, молчаливая борьба с этим человеком, внезапно схватившим ее в свои объятия — о, ужас! — чтоб насильно овладеть ею.

— Довольно! Довольно! — просила она, притягивая к себе голову Джорджио. — Довольно, не надо больше читать.

Но он хотел продолжать. «Все еще не постигаю я появления этого человека и не могу сдерживать гнева, направленного отчасти и на тебя. Но я не хочу передавать тебе моих мыслей, чтоб не доставлять тебе терзаний. О, это горькие и мрачные мысли! Я чувствую, что нежность моя на время отравлена. Думаю, лучше было бы, чтоб ты не видела меня теперь. Не возвращайся пока, если хочешь избежать для себя бесполезных страданий. Не добр я сейчас. Душа моя преисполнена обожанием к тебе, но мысль моя тебя язвит и клеймит. Это противоречие вечно живет во мне и вечно возобновляется и никогда не будет иметь конца». В письме следующего дня: «Мука! Жестокая, досель неизведанная мука! О, Ипполита, вернись! Хочу видеть тебя, говорить с тобой, упиваться твоими ласками. Я люблю тебя, как никогда еще не любил! Но избавь меня от вида твоих синяков, я не могу думать о них без содрогания и гнева. Мне кажется, если я увижу твое тело, запятнанное руками этого человека — мое сердце разобьется. Чудовищно! Ужасно!»

— Довольно, Джорджио! Брось же читать, — молила Ипполита, прижимая к себе голову возлюбленного и целуя его глаза. — Джорджио! Умоляю тебя!

Ей удалось увлечь его от стола. Он улыбался непередаваемой улыбкой больных, уступающих настояниям друзей, хотя они хорошо знают, что все лекарства запоздали и бесполезны.

VII

Вечером в Страстную пятницу они уехали обратно в Рим.

Перед отъездом, около пяти часов, они пили чай.

Им было грустно. Бесхитростная жизнь в скромной гостинице в ту минуту, когда она кончалась, показалась им необычайно прекрасной и желанной, их простенькая уютная комнатка показалась еще более тихой и привлекательной. Все уголки, где переживали они мгновения печали и любви, предстали им в идеальном свете. Еще одна частица их чувства и их существования должна была низвергнуться в бездну времени, уничтожиться.

Джорджио сказал:

— И это прошло!

Ипполита говорила:

— Что я буду делать? Мне кажется, я уже не могу спать иначе, как на твоем сердце.

Потрясенные, они смотрели друг другу в глаза, чувствуя, как волнение сжимает им горло. Молча прислушивались они к равномерному, однообразному стуку каменщиков, устилающих мостовую. Но этот томительный шум лишь увеличивал их муку.

Джорджио встал со словами:

— Это невыносимо!

Эти размеренные удары еще обостряли в нем и без того сильное ощущение быстротечности времени, они внушали ему какой-то тревожный ужас, который он испытывал часто, слушая тиканье маятника. И однако тот же шум в истекшие дни разве не погружал его в тихую истому? Он подумал: «Через 2 или 3 часа мы расстанемся. Для меня снова начнется повседневная, мелкая, пустая жизнь. Обычный недуг снова неизбежно охватит мою душу. Я уже знаю, какое мутное брожение возбуждает во мне весна. Я буду страдать непрерывно. И я знаю, что моим главным безжалостным палачом явится мысль, подсказанная мне Экзили. Если б Ипполита захотела меня излечить, могла ли бы она это сделать? Пожалуй, отчасти. Почему бы ей не поехать со мной в какой-нибудь уединенный уголок не на неделю, а на более долгое время? В интимной близости она очаровательна, полна заботливого внимания и женственной прелести. Не раз она казалась мне сестрой, любящей сестрой, созданием моей мечты: gravis dum suavis. Быть может, своим постоянным присутствием она смогла бы если не излечить меня, то хоть облегчить мою жизнь».

Он остановился перед Ипполитой, взял ее руку и сказал:

— Была ли ты очень счастлива в эти несколько дней? Ответь мне. — Он говорил взволнованным и вкрадчивым голосом.

Ипполита ответила:

— Счастлива, как никогда.

Джорджио крепко сжал ее руку. Он чувствовал в этих словах глубокую искренность и прибавил:

— Можешь ли ты жить прежней жизнью?

Она ответила:

— Не знаю. Я не заглядываю в будущее. Тебе ведь известно, что вся моя прежняя жизнь рухнула.

Она опустила глаза. Джорджио страстно обнял ее.

— Ты меня любишь, правда? И я для тебя единственный смысл существования? И в твоем будущем ты не видишь никого, кроме меня?

С неизъяснимой улыбкой, приподняв свои длинные ресницы, Ипполита ответила:

— Ты знаешь, что это так.

Тогда он прошептал, склоняясь лицом к ее груди:

— Ты ведь знаешь терзающий меня недуг?

Она, казалось, угадала мысль возлюбленного и спросила его тихо, совсем тихо, словно суживая круг, где они дышали и трепетали:

— Что могу я сделать, чтобы излечить тебя?

Они помолчали, прижавшись друг к другу в тесном объятии. Но в молчании их души взвешивали и разрешали одну и ту же мысль.

— Уедем со мной! — вскричал наконец Джорджио. — Отправимся в какой-нибудь неизведанный край, останемся там всю весну, все лето, пока возможно. И ты исцелишь меня!

Не колеблясь, Ипполита ответила:

— Я готова. Я твоя.

Они оторвались друг от друга, утешенные. Настал час отъезда, последний чемодан был уложен. Ипполита собрала все свои цветы, уже увядшие в вазах: фиалки с виллы Chesarini, цикламены, анемоны и подснежники из парка Киджи и простые розы из Castel Gandolfo, а также ветку миндального дерева, сорванную около Lagni di Diana, когда они возвращались из Эмиссарио. Эти цветы могли рассказать обо всех их идиллиях. О! Как они безумно бежали вниз по крутому склону парка, по сухим листьям, где ноги тонули по щиколотку. Она кричала и смеялась, чувствуя, как через тонкие чулки зеленая крапива жжет ее ноги, и тогда Джорджио, идя впереди, начал сбивать палкой жгучую траву, и донна могла ступать по ней безбоязненно. Ярко-зеленые бесчисленные побеги крапивы усеивали Lagni di Diana — таинственный грот, где отзвуки эха превращали в музыку медленно падающие капли. И из влажного сумрака она смотрела на равнину, всю покрытую миндальными и персиковыми деревьями, серебристо-розовыми, бесконечно воздушными, нежными над бледной синевой озерных вод. Сколько цветов — столько воспоминаний.

Не колеблясь, Ипполита ответила:

— Я готова. Я твоя.

Они оторвались друг от друга, утешенные. Настал час отъезда, последний чемодан был уложен. Ипполита собрала все свои цветы, уже увядшие в вазах: фиалки с виллы Chesarini, цикламены, анемоны и подснежники из парка Киджи и простые розы из Castel Gandolfo, а также ветку миндального дерева, сорванную около Lagni di Diana, когда они возвращались из Эмиссарио. Эти цветы могли рассказать обо всех их идиллиях. О! Как они безумно бежали вниз по крутому склону парка, по сухим листьям, где ноги тонули по щиколотку. Она кричала и смеялась, чувствуя, как через тонкие чулки зеленая крапива жжет ее ноги, и тогда Джорджио, идя впереди, начал сбивать палкой жгучую траву, и донна могла ступать по ней безбоязненно. Ярко-зеленые бесчисленные побеги крапивы усеивали Lagni di Diana — таинственный грот, где отзвуки эха превращали в музыку медленно падающие капли. И из влажного сумрака она смотрела на равнину, всю покрытую миндальными и персиковыми деревьями, серебристо-розовыми, бесконечно воздушными, нежными над бледной синевой озерных вод. Сколько цветов — столько воспоминаний.

— Смотри, — сказала Ипполита, показывая Джорджио билет из Segni Paliano. — Я его сохраню.

Панкрацио постучал. Он принес Джорджио счет. Растроганный щедростью синьора, он рассыпался в благодарностях и благих пожеланиях. В конце концов он даже вытащил из кармана две своих визитных карточки и, извиняясь за смелость, предложил их синьоре и синьору на память о его ничтожном имени. На карточках было написано затейливыми буквами: Панкрацио Петрелла.

Ипполита сказала:

— Я сохраню и это на память.

Панкрацио снова постучался. Он принес синьоре подарок: четыре или пять превосходных апельсинов. Глаза его блестели на румяном лице. Он возвестил:

— Пора идти.

Спускаясь по лестнице, двое влюбленных снова ощутили грусть и какой-то страх, словно за этим мирным порогом их ждала неведомая опасность. Старый хозяин гостиницы поклонился им при выходе и сказал с огорчением:

— А у меня на сегодняшний ужин такие отличные жаворонки!

Джорджио ответил подергивающимися от волнения губами:

— Мы скоро вернемся… Скоро вернемся…

Пока они направлялись к станции, солнце начало спускаться в море на крайней черте равнины, краснеющей среди тумана. В Checcina моросило. Когда они расставались в этот сырой и туманный вечер Страстной пятницы, Рим показался им городом, где можно только умереть.

Отчий дом

I

В конце апреля Ипполита уезжала в Милан по просьбе сестры, только что схоронившей свою свекровь. Джорджио Ауриспа также намеревался тем временем отправиться в путь, на поиски удаленного местечка. В середине мая решено было там встретиться.

Но как раз перед своим отъездом Джорджио получил от матери письмо, полное безнадежной грусти, почти отчаяния. Откладывать поездку на родину при подобных обстоятельствах было немыслимо.

Джорджио сознавал, что долг его — спешить туда, где было истинное горе, и страдал за мать, но чувство сыновней нежности мало-помалу уступало в нем место раздражению, обострявшемуся по мере того, как перед сознанием его всплывали картины предстоящего конфликта.

Вскоре раздражение это, подогреваемое приготовлениями к отъезду и горестной перспективой разлуки, захватило его всецело.

Прощание с возлюбленной было мучительней, чем когда-либо. Джорджио находился в состоянии повышенной чувствительности, больные нервы не давали ему ни на минуту покоя. Будущее не сулило ничего, кроме горя и тревоги.

Расставаясь с Ипполитой, он сказал:

— Еще увидимся ли мы!

Поцеловав ее в последний раз в дверях вагона, он заметил, что она немедленно спустила черную вуаль над его поцелуем, этот ничтожный сам по себе факт поверг его в смущение и приобрел для него значение зловещего символа.

Приехав на родину в Гуардиагрелле и войдя в свой отчий дом, он так ослаб духом, что, обнимая мать, расплакался, как дитя. Но ни объятия матери, ни слезы не облегчили его. Он чувствовал себя одиноким в родном доме, среди родной семьи. Странное ощущение одиночества среди близких, знакомое ему и прежде, пробуждалось теперь с еще большей силой, с большей нетерпимостью. Тысячи мелких подробностей домашнего обихода раздражали, оскорбляли его. Обычная тишина во время обеда и завтрака, нарушаемая лишь звоном ножей и вилок, казалась ему просто невыносимой. Эстетическое чувство, свойственное его натуре, страдало здесь каждую секунду, и нервы расстраивались…

Атмосфера вражды и раздора тяготела над этим жилищем, и Джорджио задыхался в нем.

В первый же вечер по его приезде мать удалилась с ним в отдельную комнату, чтобы поведать о всех своих неприятностях, огорчениях, несчастьях, а также о беспорядочном, безнравственном поведении своего мужа.

Дрожащим от негодования голосом, глядя на него полными слез глазами, она сказала:

— Твой отец негодяй!

Веки ее несколько распухли и были красны от частых слез, щеки ввалились, вся внешность носила на себе следы долгих страданий.

— Да, негодяй! Негодяй!

Слова эти продолжали звенеть в ушах Джорджио, когда он поднимался к себе в комнату, образ матери носился перед его глазами, он снова слышал постыдные обвинения, сыпавшиеся на человека, чья кровь текла в его жилах, и на сердце его была такая тяжесть, что, казалось, оно не вынесет более и разорвется. Но вот картина внезапно сменилась: среди бурного прилива страсти перед ним всплыл образ далекой возлюбленной, и тогда он почувствовал, что ему бы хотелось ничего не знать, ни над чем не задумываться, кроме своей любви, не испытывать никаких ощущений, не связанных с нею. Он вошел в свою комнату и запер за собой дверь. Лунная майская ночь смотрела в стеклянные двери балконов. Чувствуя потребность подышать свежим воздухом, он открыл дверь, вышел на балкон и, опершись на балюстраду, жадными глотками, казалось, пил влагу ночи. Бесконечное спокойствие царило внизу, в долине, Маиелла, вся еще белая от снега, дополняла красоту неба величественной красотой своих контуров.

Гуардиагрелле, похожее на стадо овец, дремало у подножья Санта-Мария Маджиоре. Одно освещенное окно противоположного дома являлось каким-то желтым пятном на этом фоне.

Джорджио забылся. Красота ночи заслоняла собой все мысли и будила лишь одну: «Вот еще ночь, погибшая для счастья!» Среди окружающей тишины слышался лишь топот лошади в соседней конюшне да замирающий звон бубенчиков.

Взгляд Джорджио обратился к освещенному окну, и на фоне желтого прямоугольника рамы он увидел колеблющиеся тени человеческих фигур, двигавшихся там внутри. Он стал прислушиваться. Ему показалось теперь, что кто-то слегка постучал в дверь. Неуверенный, он пошел отворить. То была тетка Джоконда. Она вошла.

— Ты обо мне и думать забыл, — сказала она, обнимая его.

На самом деле, не видя ее в числе встречавших его родственников, Джорджио совершенно забыл о ее существовании. Он поспешил извиниться, посадил ее на стул и заговорил с ней ласковым тоном.

Тетке Джоконде, старшей сестре его отца, было лет под шестьдесят. Она хромала после одного несчастного случая и проявляла склонность к полноте, но полноте нездоровой, рыхлой, лимфатической. Вся ушедшая в религиозные обряды, она жила особняком в своей комнате на верхнем этаже, почти не соприкасаясь с семьей, всеми забытая, никогда никем не любимая, считавшаяся слабоумной. Мир ее составляли священные предметы, реликвии, символы, жизнь протекала исключительно в религиозных упражнениях: монотонном пении молитв и жестокой борьбе с чревоугодием. Она обожала сладости, а всякая иная пища внушала ей отвращение. Но зачастую сладостей не было, и Джорджио пользовался ее исключительной любовью за то, что всякий раз, приезжая в Гуардиагрелле, не забывал привезти ей коробочку леденцов и коробочку шоколада с ромом.

— Ну вот, — забормотала она своим беззубым ртом, — ну вот ты и приехал к нам… Хе, хе, опять приехал…

Она смотрела на него с оттенком робости, не находя других слов, а глаза ее горели ожиданием.

Сердце Джорджио сжималось от жалости и презрения, и он думал: «И с этим убогим созданием, опустившимся до последней степени, с этой несчастной ханжей-лакомкой меня связывают узы крови, я принадлежу к одному с ней роду!»

Заметное беспокойство постепенно овладело тетей Джокондой, глаза ее светились теперь уже слишком красноречиво. Она по-прежнему бормотала:

— Ну вот… вот…

— Ах, да! Прости, тетя Джоконда, — с трудом заставил себя выговорить Джорджио. — Ведь я забыл на этот раз привезти тебе конфет!

Старуха изменилась до неузнаваемости, казалось, она близка к обмороку, глаза ее потухли, и она еле слышно прошептала:

— Что же делать, ничего…

— Но завтра же я непременно постараюсь достать тебе конфет, — добавил Джорджио, утешая старуху. — Я выпишу…

Назад Дальше