До свидания там, наверху - Пьер Леметр 5 стр.


Бесспорно, период его наибольшего вдохновения, который можно определить как «период цветения», начался у него в пору мастурбации, когда сюжеты исполнялись с необычайной выдумкой и изобретательностью. Его фрески запечатлели весь персонал школы вплоть до служителей, удостоившихся тем самым почета, оскорбительного для преподавательского состава, – в обширных композициях, где обилие персонажей позволяло автору создать самые оригинальные сексуальные комбинации. Все смеялись, хотя, открывая плоды этого эротического воображения, поневоле слегка призадумывались о собственной жизни, а наиболее рассудительные распознавали здесь настораживающую склонность к отношениям, как бы это выразиться, сомнительным.

Эдуар все время рисовал. Его считали порочным, потому что он обожал шокировать, не упуская ни одной возможности. Но содомирование святой Клотильды архиепископом Реймсским серьезно задело школьное начальство. И родителей Эдуара тоже. Чаша терпения переполнилась. Отец, по обыкновению, заплатил сполна, чтобы избежать скандала. Но дирекция была неумолима. Содомия исключала снисхождение. На Эдуара ополчились все. Кроме нескольких приятелей, в частности тех, кого эти рисунки возбуждали, и его сестры Мадлен. Ее-то смешило не столько то, что архиепископ обрабатывает Клотильду, – это все же древняя история, – но вот представить себе лицо директора, отца Юбера, – это да!.. Она ведь тоже обучалась у Святой Клотильды, в школе для девочек, и всех прекрасно знала. Мадлен веселила смелость Эдуара, его неизбывные дерзости, она любила ерошить его волосы; но нужно было, чтобы Эдуар позволил ей это сделать, ведь он, хоть и младше ее, был гораздо выше… Он наклонялся, и она погружала руки в его густую шевелюру, она так сильно трепала его за волосы, что он в конце концов со смехом требовал пощады. Отцу вряд ли понравились бы подобные сцены.

Вернемся к Эдуару и его образованию: все кончилось хорошо, поскольку родители его были богаты, хотя не все сошло гладко. Господин Перикур еще до войны зарабатывал сумасшедшие деньги, а такие типы во время кризисов только богатеют – как будто кризисы созданы специально для них. О маменькином богатстве никогда не упоминали – какой смысл, все равно что спрашивать, давно ли море соленое. Но так как мать умерла совсем молодой от сердечной болезни, всем стал заправлять отец. Поглощенный делами, он возложил воспитание детей на учебные заведения, преподавателей и гувернеров. На прислугу. Эдуар был наделен умом, который, по общему мнению, существенно превосходил обычный уровень, от природы – чрезвычайными способностями по части рисования, перед которыми немели даже его наставники из Академии изящных искусств, и неслыханным везением. Чего ж еще желать? Быть может, именно по всем этим причинам он без конца и испытывал терпение окружающих. Когда знаешь, что ничем не рискуешь, что все устроится, это снимает запреты. Можно нести все, что придет в голову и когда угодно. И это даже прибавляет уверенности в себе: чем сильнее опасность, которой себя подвергаешь, тем лучше осознаешь прочность своей защиты. В самом деле, г-н Перикур вытаскивал сына из любых передряг, но он делал это ради себя самого, так как опасался запятнать собственное имя. А вытаскивать было нелегко, ведь Эдуар был тем еще подарком, он постоянно провоцировал скандалы, это он обожал. В конце концов отец утратил интерес и к сыну, и к его будущему, и Эдуар воспользовался этим, чтобы поступить в Академию изящных искусств. Любящая сестра-защитница, мощный покровитель-отец, который поминутно отрекался от него, неоспоримый дар – словом, у Эдуара были практически все составляющие успеха. Теперь-то нам понятно, что все будет не совсем так, но под конец войны ситуация представлялась именно такой. Ну, кроме ноги. Чертовски искореженной.

Всего этого Альбер, сидевший у изголовья, менявший повязки, разумеется, не знал. Единственное, в чем он был уверен, так это в том, что траектория жизни Эдуара Перикура, какой она была до этого, 2 ноября 1918 года резко изменилась.

А правая нога вскоре станет наименьшей из его проблем.

Таким образом, Альбер не отходил от товарища и служил добровольным помощником для санитаров. Они проводили процедуры, которые уменьшали риск распространения инфекции, кормили Эдуара через зонд (ему давали молоко, смешанное со взбитыми яйцами, или мясную подливку), Альбер же делал все остальное. Если он не обтирал лоб Эдуара влажной тканью или не поил его с ювелирной точностью, умудряясь не пролить ни капли, то менял простыни. Он стискивал зубы, отворачивался, зажимал себе нос, оглядывался вокруг, убеждая себя, что от тщательности, с которой он проделывает эту неприятную работу, возможно, зависит будущее его товарища.

Он полностью сосредоточился на двух задачах: искал – тщетно – способ, который позволил бы ему дышать так, чтобы не бередить грудную клетку, и дежурил возле постели товарища, дожидаясь прибытия санитарной машины.

Проделывая все это, Альбер то и дело представлял Эдуара Перикура, почти лежавшего на нем, пока он возвращался из царства мертвых. Но на заднем плане все время маячил образ этого шакала Праделя. Альбер убил немало времени, представляя, что сделает, когда столкнется с ним. Он вновь видел, как Прадель набрасывается на него на поле боя, и почти физически ощущал, как проваливается в воронку от снаряда, – эта дыра будто втянула его. Однако как следует сосредоточиться не удавалось, – казалось, к нему еще не вернулась прежняя острота умственных реакций.

Тем не менее вскоре после возвращения к жизни у него всплыли слова: меня пытались убить.

Это звучало странно, но было не лишено смысла; война в общем и целом была лишь попыткой убийства, охватившей весь континент. Вот только данная попытка была направлена лично на него. Глядя на Эдуара Перикура, Альбер порой вновь переживал тот момент, когда воздуха стало совсем мало, и в душе его закипал гнев. Через два дня он сам был готов стать убийцей. После четырех лет войны самое время.

Оставаясь один, он думал о Сесиль. Она будто отдалилась от него, он страшно скучал по ней. Плотное наслоение событий вытолкнуло Альбера в другую жизнь, но никакая другая жизнь была невозможна, если в ней не жила Сесиль, он убаюкивал себя воспоминаниями о ней, разглядывал ее фотографию, упивался ее бесчисленными совершенствами, бровями, носом, губками, даже подбородком; как может существовать на свете такое неслыханное сокровище, как рот Сесиль?! Сесиль у него украдут. Кто-нибудь придет и возьмет ее. Или она уедет. До нее дойдет, что, в сущности, Альбер не бог весть что, тогда как она, одни ее плечи – это что-то… Эти мысли его просто убивали, он проводил часы в страшной грусти. И тогда все пропало, думал он. Потом доставал лист бумаги и пытался написать ей письмо. Но стоит ли рассказывать ей все, ведь она ждет одного-единственного – по сути, ждет, чтобы об этом перестали говорить, чтобы с войной было наконец покончено.

Если Альбер не обдумывал, что написать Сесиль или матери (сперва Сесиль, а уж потом матери, если хватит времени), и не подменял санитара, то он мысленно возвращался к случившемуся.

К примеру, ему часто вспоминалась голова лошади, рядом с которой его засыпало землей. Любопытно, что с течением времени она перестала казаться чудовищной. Даже затхлый запах гниения, который он вдохнул, пытаясь выжить, уже не казался ему таким гнусным и тошнотворным. И напротив, если образ Праделя, стоящего на краю воронки, виделся ему с почти фотографической точностью, то голова лошади, чьи расплывающиеся черты он как раз хотел запомнить, утрачивала свой цвет и абрис. Несмотря на стремление сосредоточиться и вспомнить, ее образ рассеивался, и у Альбера возникало ощущение утраты, что подспудно его волновало. Война заканчивалась. Это был не час подведения итогов, но суровый час реальности, когда устанавливают размер ущерба. Как те люди, что привыкли четыре года пригибаться под обстрелом, люди, которые в определенном смысле так и не разогнулись и всю оставшуюся жизнь будут продолжать идти с этим незримым грузом на плечах, Альбер чувствовал: что-то – он был в этом уверен – утрачено навсегда, а именно безмятежность. Вот уже несколько месяцев, после первого ранения на Сомме, нескончаемых ночей, когда он, став санитаром, отправлялся на поле боя на поиски раненых, стреноженный страхом получить шальную пулю, и еще более теперь, воскреснув из мертвых, он сознавал, что нескончаемый, вибрирующий внутри, почти осязаемый страх мало-помалу угнездился в нем. К этому добавились разрушительные последствия его пребывания под завалом. Что-то в нем до сих пор пребывало под землей, тело подняли на поверхность, но замкнутая и пропитанная ужасом частица его сознания осталась замурованной там, внизу. Пережитое впечаталось в его плоть, движения, взгляды. Стоило покинуть палату, как Альбера пронизывала тревога, он вслушивался в каждый шаг, предупредительно выглядывал за дверь, прежде чем отворить ее настежь, шел, почти касаясь стены, нередко чувствуя чье-то присутствие за спиной, изучающе вглядывался в лица собеседников и на всякий случай держался поближе к выходу. Где бы он ни оказался, он непрерывно оглядывал все вокруг.

Сидя у постели Эдуара, Альбер старательно смотрел в окно, так как атмосфера палаты действовала на него угнетающе. Он все время был начеку, все вызывало в нем подозрения. Он понимал, что ему от этого уже вовек не избавиться. Всю оставшуюся жизнь ему придется жить с этим животным страхом – так человек, сознающий, что ревнует, понимает, что отныне должен будет считаться с этой новой болезнью. Это открытие невероятно огорчило его.

Морфин оказывал свое действие. Хотя дозу следовало постепенно понижать, в настоящий момент Эдуар имел право на одну ампулу раз в пять-шесть часов, он больше не корчился от боли, а палату не оглашали постоянные стоны, перемежаемые леденящими кровь криками. Когда он не дремал, то вроде как грезил наяву, но по-прежнему его держали привязанным к кровати, чтобы он не пытался расчесать открытые раны.

В прежней жизни Альбер и Эдуар никогда тесно не общались, они виделись, пересекались, здоровались, быть может, даже пару раз улыбнулись друг другу издалека, но этим все и ограничивалось. Эдуар Перикур – один из многих товарищей, близкий и совершенно неизвестный. Ныне для Альбера загадка, тайна.

На следующий день по прибытии в госпиталь он обнаружил, что бумаги Эдуара лежат на нижней полке деревянного шкафчика, дверца которого открывалась и скрипела при малейшем сквозняке. Любой мог войти и прихватить бумаги – поди знай. Альбер решил переложить их в место понадежнее. Но, забрав холщовый мешок с личными вещами Эдуара, Альбер вынужден был признать в душе, что не захотел проделать это раньше, так как вряд ли бы устоял перед соблазном заглянуть туда. Он воздерживался из уважения к Эдуару, в этом состояла одна причина. Но была и другая. Это напомнило ему о матери. Мадам Майяр относилась к типу матерей-ищеек. В детстве Альбер проявлял чудеса изобретательности, стремясь скрыть свои довольно жалкие секреты, но мадам Майяр всегда находила и торжественно потрясала ими перед его носом, осыпая градом упреков. Была ли это фотография велосипедиста, вырезанная из «Иллюстрасьон», или несколько стихотворных строк, переписанных из антологии, или четыре шарика и большой шар, выигранные в лицее Субиз на перемене, любой секрет в ее глазах становился предательством. В такие исполненные вдохновения дни, размахивая фотографией сценки в кафе-кабаре, открыткой с деревом des Roches в Тонкине, подаренной соседом, она могла разразиться пламенным монологом, упоенно расписывая неблагодарность, присущую детям, а особенно ее сыну-эгоисту, и собственное горячее желание поскорее присоединиться к мужу, чтобы наконец обрести покой. Дальнейшее вам понятно.

Эти печальные воспоминания развеялись, когда Альбер, открыв холщовый мешок Эдуара, почти тотчас наткнулся на перетянутый резинкой блокнот в твердом переплете, явно много повидавший, где были сплошь рисунки, сделанные синим карандашом. Альбер попросту сел по-турецки рядом со скрипящим шкафчиком, совершенно загипнотизированный этими сценами: некоторые представляли собой беглые наброски, другие – тщательно проработанные рисунки, с глубокими тенями и плотной, как проливной дождь, штриховкой. Рисунки, всего около ста, были сделаны здесь, на фронте, в траншеях, и представляли различные моменты повседневной жизни: солдаты писали письма, курили, смеялись чьей-то шутке, готовились идти в атаку, перекусывали, пили и тому подобное. Наскоро проведенная линия превращалась в профиль усталого солдата, три штриха – и это уже лицо с заострившимися от усталости чертами и растерянными глазами; они пробирали до мурашек. Пустячок, рисованный на лету, мимоходом, мельчайший карандашный штрих улавливал самое существенное: страх и беспомощность, ожидание, упадок духа, бессилие; этот блокнот можно было назвать манифестом безысходности.

У Альбера, перелистывавшего блокнот, сжалось сердце. Ведь во всем этом смерти не было. Не было раненых. Не было трупов. Только живые. Это было тем ужаснее, что все эти картинки вопили об одном: эти люди умрут.

Страшно взволнованный, он сложил все назад в пакет.

5

Насчет морфина молодой врач был непоколебим: невозможно продолжать в том же духе – к таким наркотикам привыкают, и это наносит изрядный вред, нельзя употреблять морфин все время, понимаете? Нет, придется остановиться. Через день после операции он снизил дозу.

Эдуар, который медленно приходил в себя, по мере того как к нему возвращалось сознание, опять начал дико страдать от боли. Альбера тревожило, что санитарный транспорт, который должен был перевезти его в Париж, все еще не прибыл.

Молодой врач, услышав вопрос, беспомощно развел руками, потом, понизив голос, сказал:

– Он здесь уже тридцать шесть часов… Его должны были уже отправить, ничего не понимаю. Хотя постоянно случаются заторы. Но, знаете, его и впрямь не следует оставлять здесь…

На лице его была тревога. С этого момента Альбер, не на шутку перепугавшись, преследовал одну-единственную цель – как можно скорее обеспечить перевозку товарища.

Он без конца хлопотал, расспрашивал медсестер, которые, хоть обстановка в госпитале стала спокойнее, носились по коридорам, как мыши в амбаре. Попытки Альбера не принесли никакого результата, это был военный госпиталь, иначе говоря, место, где почти невозможно что-либо разузнать, и прежде всего – кто именно здесь распоряжается.

Каждый час он возвращался в палату Эдуара, дожидаясь, когда молодой человек снова заснет. Остаток времени он проводил в кабинетах и на дорожках, соединявших основные корпуса. Он даже сходил в мэрию.

По возвращении из очередного похода он увидел двух солдат, томившихся ожиданием в коридоре. Аккуратная форма, чисто выбритые лица, реявший над ними ореол самодовольства – все выдавало штабных. Первый вручил ему запечатанный конверт, в то время как второй для вида положил руку на пистолет. Альбер подумал, что его подозрительность не столь уж лишена основания.

– Мы входили туда, – сказал первый с извиняющимся видом. Он указал на палату. – Но после решили подождать снаружи. Запах…

Войдя в палату, Альбер тотчас выронил конверт, который начал распечатывать, и кинулся к Эдуару. Впервые с момента прибытия в госпиталь глаза молодого человека были почти открыты, под спину подложены две подушки – верно, медсестра заходила, – привязанные руки были прикрыты простыней, он покачивал головой, издавая хриплое ворчание, завершавшееся бульканьем. На первый взгляд это не было похоже на бесспорное и явное улучшение, но до сих пор Альбер видел лишь тело схваченного жестокими спазмами боли человека, который воет или находится в забытьи, в состоянии близком к коме. То, что он увидел теперь, выглядело куда лучше.

Трудно сказать, какой ветерок незаметно витал между молодыми людьми в те дни, пока Альбер дремал на стуле, но едва он положил руку на край кровати, как Эдуар, резко натянув удерживавшие его бинты, схватил и стиснул его запястье с силой обреченного. Никто не сумел бы определить, что стояло за этим жестом. В нем слилось все: страх и облегчение, мольбы и вопросы молодого человека двадцати трех лет, раненного на войне, не знающего, что с ним, и страдающего так сильно, что невозможно было определить, где находится очаг боли.

– Ну вот, мой милый, ты и проснулся, – сказал Альбер, стремясь, чтобы это прозвучало как можно более радостно.

За его спиной раздался чей-то голос:

– Нам пора…

Подскочив от неожиданности, Альбер обернулся.

Солдат протягивал ему поднятый с пола конверт.


Альбер в ожидании провел перед кабинетом около четырех часов. Этого было более чем достаточно, чтобы перебрать все возможные причины, в силу которых никому не известного солдата вроде него могли вызвать к генералу Морье. От награды за подвиг до справки о состоянии Эдуара, опустим перечисление, каждый может представить сам.

Итог этих часов размышления развеялся в один миг, когда он увидел в конце коридора длинный силуэт лейтенанта Праделя. Офицер пристально посмотрел ему в глаза и враскачку двинулся на него. Альбер почувствовал, как комок из горла смещается в желудок, и с огромным трудом удержал тошноту. Походка лейтенанта, хоть и не столь стремительная, была такой же, как во время боя, когда он столкнул его в воронку. Дойдя до Альбера, лейтенант отвел от него взгляд, круто развернулся, постучал в дверь и тотчас вошел в канцелярию генерала.

Чтобы переварить все это, Альберу требовалось время, но его было отпущено мало. Дверь снова отворилась, оттуда рявкнули его имя, он, пошатываясь, вошел в святая святых, где пахло коньяком и сигарами, – возможно, там уже отмечали грядущую победу.

Генерал Морье выглядел очень старым, он походил на тех старцев, что послали на смерть целые поколения своих детей и внуков. Если смешать черты, знакомые по портретам Жоффра и Петэна, с портретами Нивеля, Галлиени и Людендорфа, вы получите Морье. Моржовые усы, воспаленные глаза, подернутые краснотой, глубокие морщины и врожденное чувство собственной значимости.

Назад Дальше