Мельница на Лютыне - Ярослав Ивашкевич



МЕЛЬНИЦА НА ЛЮТЫНЕ[1]

Городок Я. мало чем отличается от других городков центральной Польши. Здешний вокзал — большое серое одноэтажное здание; над рельсами, над длинными рядами красных товарных вагонов, стоящих на запасных путях, поднимается железная лестница и черная аркада железного моста; шаги проходящих там наверху гулко разносятся вокруг. От виадука идет прямая дорога к рынку, окаймленная подстриженными кустами боярышника, — когда я увидел их впервые, они были в цвету и походили на розовые шары или на те круглые пирожные с розовой глазурью, которые красуются в окне соседней кондитерской. Вдоль улицы выстроились одно- и двухэтажные чистенькие домики с палисадниками, утопающие в зелени, увитые виноградом. Здесь можно увидеть разные сорта этого винограда — от дикого, с блестящими острыми листьями, который цепляется за стены своими клейкими усиками, и до винограда настоящего, под листьями которого прячутся зреющие гроздья. Виноградные лозы свешиваются через решетки и качаются над стеклами широких окон, намытыми до блеска. На рыночной площади, вымощенной большими плоскими камнями, стоит ратуша, а у стен ее под навесами идет торговля разными товарами. В углу площади — великолепное, в стиле барокко, здание костела.

На одиноко стоящей колокольне этого желтовато-белого храма красуются большие, почерневшие от времени часы. Днем и ночью над сонным городком раздается их звон, отмечая ход времени. За костелом и площадью улица тянется мимо огромного парка при бывшем княжеском замке, в котором теперь обосновалось местное отделение ЗВМ [2], а дальше уже не улица, а шоссе, вдоль него кое-где встречаются домики, красные кирпичные или крытые красной черепицей. Дорога разветвляется, и от развилки направо идет к местечку П., где все такое же, как в Я.: те же домики, увитые виноградом, те же кусты боярышника, почта, утопающая в желтых цветах, такой же парк и такие же костелы. Налево шоссе делает поворот к старой деревне, которая зовется Вильковыя.

Приблизительно на полдороге между Я. и Вильковыей есть мостик над оврагом. Если, дойдя до этого мостика, свернуть направо и идти по тропинке вдоль неглубокого оврага, то через несколько минут очутишься среди колоннады густого сосняка. Здесь картина совершенно меняется.

Никому и в голову не придет, что так близко от цивилизованного городка, в двух шагах от прекрасного асфальтированного шоссе, сохранился такой дикий, можно сказать — первобытный лес. Сразу за молодой сосновой рощей высокие дубы, ели и сосны стоят сплошной стеной, переплетаясь ветвями. Но прежде чем путник дойдет до них, глазам его в просветах между стволами открывается изумрудная долина. Внизу под корнями деревьев блестит вода, пенится маленький водопад. Там течет Лютыня.

В первый раз я увидел эту речку в мае 1945 года, через несколько дней после заключения мира. Она резво текла меж своих зеленых берегов, делая изгибы то в одну, то в другую сторону. Хотелось сойти к ней и поскорее омыться в ее чистой холодной воде от всей грязи и крови, которые я словно ощущал на себе после пережитых страшных лет. Невозмутимое спокойствие этой речушки в зеленой раме леса сулило душе отраду и утешение, — так мне тогда казалось… Спускаясь к ней, я думал, вот наконец нашел уголок, которого не коснулись кровавые события. Его пощадила рука злого рока, и зелень, и лазурь его сегодня улыбаются так же ясно, как все эти годы.

Стоя на довольно крутом берегу, у самой воды, я увидел налево от себя два раскидистых тополя-великана. Их толстые морщинистые стволы, покрытые лишаями, словно легким желтым узором, возносили к небу пышные кроны неугомонно шелестевших темно-зеленых листьев с подкладкой посветлее. Листья эти все время дрожали и словно переливались, неожиданно вспыхивая светлыми отблесками, как струи маленького водопада на Лютыне. Их неумолчный шелест вносил что-то тревожное в окружающую спокойную картину и раздражал меня. За лесом, который темнеющим уже бугром высился надо мной, заходило солнце. Высоко в небе плыли ярко-розовые облачка. Я приметил, что и вода в речке, и тревожно шелестевшие листья окрасились в розовый цвет заката, но в воде он казался гораздо темнее.

Немного пониже того места, где росли два тополя, Лютыня разливалась, неожиданно мелела, а потом текла внизу узким пенистым ручьем между разбитыми бетонными плитами. Вглядевшись, я заметил там разрушенную плотину. Сорванные шлюзы торчали, как поднятые темные руки, над серыми глыбами цемента, издали похожими на разбросанные детские кубики.

Я посмотрел повыше. Там, полускрытое тополями, стояло высокое деревянное строение. На верхнем этаже два окна, выходившие на речку, были забиты досками. Внизу узкая дверь вела на дамбу, соединявшую прогнившие шлюзы. В боковой стене тоже были окна с запыленными стеклами, отливавшими радужным блеском. Крыша этого сколоченного из досок строения, некогда красная, теперь вся покрылась бархатной шапкой мха. Подальше, под лесистым холмом, стоял кирпичный домик с деревянным крылечком. Теперь я узнал место, где очутился: это была заброшенная старая мельница на Лютыне.

В 1939 году, когда немцы вторглись в эти края, в кирпичном домике под холмом жил старый мельник с женой и двумя внуками. Францишек Дýрчок — так его звали — с незапамятных времен арендовал эту мельницу в лесу у ее владельца, Гиляровского помещика. Помещик жил в своей усадьбе в Гилярове и не мешал Дурчоку хозяйничать на мельнице, как тот считал нужным. Когда-то, до переезда на мельницу, Францишек служил у него лесником и жил в лесной сторожке — темном домике по другую сторону Лютыни, на противоположном склоне холма, под самым бором, где густо росли лиственницы. Люди тогда поговаривали, что гиляровский пан частенько наезжает к Дурчокам. Был он в то время молод, и Францишек был молод, а моложе их обоих была жена Францишека, которая казалась уже дряхлой старухой, когда я познакомился с нею весной 1945 года. Молодой помещик приезжал в лесную сторожку верхом и приказывал Францишеку подержать лошадь перед крыльцом, а сам входил в дом и очень долго толковал там с Эльжбетой. Францишек не мог ни отпустить коня, ни привязать его к плетню, так как конь был необъезженный, пугливый, и помещик наказывал хорошенько смотреть за ним. Вот Францишек и ходил взад и вперед по заросшей травой дорожке мимо дома и скрежетал зубами. Да, так было когда-то. Но позднее, когда пожилые уже Дурчоки поселились на мельнице, помещик оставил их в покое. Жили они мирно и спокойно. Лютыня молола для них рожь и пшеницу, крестьяне из Вильковыи везли на мельницу тяжелые мешки, гоня лошадей под гору. Недавно построенная помещиком плотина превратила здесь речку в маленькое озеро, и в этом озере летом купалась дочка Дурчоков, красавица Иоася.

Шли годы, Иоася вышла замуж, гиляровский помещик дал за ней в приданое тысячу злотых, и она через некоторое время уехала с мужем во Францию. Там оба они умерли, и польское консульство, с трудом разыскав Дурчоков в лесном захолустье, прислало им из Франции двух осиротевших мальчиков. Старшему, Ярогневу, было тогда одиннадцать лет, а меньшому, Марысю, — только четыре годочка.

По приходе немцев на мельнице сначала не произошло особых перемен. В Вильковые войтом назначили немца. Но какой он там немец — родился здесь и когда-то вместе с Дурчоком служил у графа лесным объездчиком! Теперь он объявил себя немцем, и гитлеровцы поставили его войтом. Но Дурчоков он не обижал, не трогал и нынешнего лесника, Гжесяка, жившего в той самой сторожке, где провели свою молодость Дурчоки. Имением в Гилярове владел уже сын прежнего помещика, недавно женившийся в Варшаве. Его тоже гитлеровцы сначала не тронули и только в январе выгнали из имения.

Жизнь на мельнице шла так же, как до войны. Ярогнев уже понемногу помогал деду в работе и постоянно вертелся около старого Тереся. Этот Тересь, родственник Гжесяка, много лет служил у Дурчока, делая на мельнице всю черную работу. Марысь тоже любил ходить на мельницу и бегал по всем закоулкам вечно грохочущего строения. Это был не очень красивый, но удивительно милый ребенок, всех располагавший к себе. Чересчур круглая рожица и плоский носик не обещали, что он вырастет красавцем, но большие голубые глаза и покрытая мягким золотистым пухом головенка делали его похожим на тех ангелочков, что в алтаре Вильковыйского костела держали посеребренный венец над склоненной головой Святой девы. Марысь постоянно приставал ко всем с вопросами, поднимая при этом большие глаза с выражением глубочайшего доверия на деда, Тереся или Ярогнева.

Всем памятно, какая зима стояла у нас в первый год войны. После дней изменчивой, но хорошей погоды, столь благоприятной для захватчиков, вдруг резко похолодало. Листья на деревьях пожелтели и облетели уже в октябре. Первый снег выпал в день святой Ядвиги, и после этого наступили настоящие холода. Перед самым рождеством ударили жестокие морозы. Немного ослабели они только к Новому году, но потом доходили не раз до тридцати и более градусов. В ту зиму школы еще не были закрыты, и Ярогнев до самого Нового года ежедневно ходил в Вильковыю. А в январе ксендз позвал к себе Францишека Дурчока и завел с ним разговор, совсем неожиданный для старого мельника.

— Что с вашим внуком? — спросил ксендз. — Кто его отец?

Старый мельник выпрямился, заморгал глазами и, в недоумении вытаращив их на ксендза, тыльной стороной руки отер усы, еще совсем черные, хотя голова у Францишека уже поседела.

— Как это? Не пойму, ваше преподобие.

Ксендз удивленно посмотрел на мельника. Ксендз Сатурнин Рыба был человек еще молодой и свои светлые волосы подстригал ежиком.

— Кто его отец? Ну, как его фамилия?

— Шульц ему фамилия — ведь Иоася вышла за сына того Шульца, что держал лавку в Стеншове у самой дороги. Он был Шульц, ну, значит, и дети Иоасины тоже Шульцы, а не Дурчоки.

— Это-то я знаю, — сказал ксендз. — Ведь Ярогнев у меня учится. Но вы мне скажите, кто он был, этот Шульц, немец или поляк?

— Боже упаси, какой немец, ваше преподобие! Поляк он был, поляк настоящий, как бог велел.

— Ну, ладно, ладно. Но должен вам сказать, что ваш Ярогнев только с немецкими детьми водится и уже по-немецки лопочет. Где это он научился?

— Откуда же ему по-немецки знать? По-французски-то он умел говорить, потому что во Франции родился, и, когда их сюда привезли, он по-нашему еле разумел. Но по-немецки?!

— А вот говорит, — настойчиво повторил ксендз Рыба. — Значит, научился.

— Да, видно, научился.

— Вы все-таки с ним потолкуйте, — сказал ксендз. — Усовестите мальчишку, не то он у вас совсем онемечится. И подпишет фолькслисте [3]1.

Францишек еще не знал, что такое «фолькслисте», но не стал возражать; он привык верить ксендзу, да и сам чуял недоброе.

— Он теперь требует, чтобы его называли Яро Шультц — с «тц» на конце, — добавил ксендз.

Идя из Вильковыи домой на мельницу, старый Дурчок сокрушенно качал головой. Был морозный солнечный день. Снег лежал повсюду толстым ковром, и от высоких древних дубов, кое-где росших у дороги, ложились на него узорчатые голубые тени. За деревней сразу начинался лес, и она словно погружалась в него своими потемневшими кирпичными домиками. Уже в белесом раннем сумраке тонули голубые стволы, гасли золотые отблески солнца меж деревьев. Дурчок, конечно, не замечал всего этого, но красота зимних сумерек безотчетно волновала его, и, шагая через лес, слушая, как хрустит снег под ногами, он вспоминал былые времена, когда служил лесником и в такие вот дни обходил свой участок. Вспомнил Францишек и панские охоты, Гиляровского помещика. Вспомнил — и нахмурился. Посмотрел на солнце, еще освещавшее ели и лиственницы на другой стороне холма, потянул в себя морозный воздух. Становилось холодно.

Придя домой, Дурчок сел на табуретку и задумался. Тарахтела мельница, и вода лилась на колесо, только берега Лютыни поблескивали голубоватым льдом. Тересь грузил мешки с мукой на ручную тележку и спорил о чем-то с приехавшей на мельницу бабой, да так громко, что голос его доносился в комнату сквозь двойные закоптелые стекла. На огне булькала вода, в ней варилась картошка. Через минуту шевельнулась занавеска в дверях (на ней были изображены большие розовые райские птицы среди вишневых веток, все это на голубом фоне) и из соседней комнаты тихонько вошел Марысь, осторожно переставляя ножки. Он нес одной рукой низенькую деревянную скамеечку. Поставил ее перед дедом, сел и глубоко вздохнул. Старик мельком глянул на него и, даже не улыбнувшись, отвел глаза, занятый мыслями все о том же. Марысь минуту сидел неподвижно и молча, сложив ручки, затем еще раз посмотрел на задумавшегося деда и вдруг спросил:

— А почему ты ничего не говоришь?

Голосок у Марыся был тоненький и, по выражению бабки, «умильный». Он выговаривал слова очень старательно, слегка заикаясь на каждом слоге.

Дед наконец улыбнулся ему и протянул руку. Но Марысь не двинулся с места.

— Ты был в Лилле?

Марысь родился во Франции около города Лилля, и каждый город для него был «Лилль».

— Нет, — отвечал дед, знавший, что на языке Марыся «Лилль» означает соседнее местечко. — Я к нашему ксендзу ходил, туда, где школа.

— А когда же я пойду в школу?

На этот вопрос дед уже не ответил, да Марысь и не ждал ответа. Они мирно сидели друг против друга и молчали. Марысь время от времени глубоко вздыхал, глядя своими ясными глазами уже не на деда, а на печь. Бивший из нее жар разморил его. И, свесив набок кудрявую головку, Марысь тоже впал в задумчивость.

Вошел Ярогнев. Старик посмотрел на старшего внука, и вдруг что-то дрогнуло у него внутри. Стройный, хорошо сложенный мальчик казался старше своих лет. Жест, которым Ярогнев, повернувшись осторожно, но быстро, закрыл за собой дверь, сразу остро напомнил Францишеку гиляровского пана. Он даже рот разинул, так потрясло его это сходство. «Да ну, что это мне в голову лезет? — подумал он. — Как это может быть?»

Между тем Ярогнев снял теплую куртку, повесил ее на гвоздь в углу между окном и стеной и сел за стол. Достав из ящика какую-то книжку, он принялся за чтение. Старик успел уже овладеть собой.

— Что это ты читаешь? — спросил он.

— Учусь, — ответил Ярогнев и как-то странно посмотрел на деда. Во взгляде его были презрение и гнев, его раздражал старый мельник. Глаза у Ярогнева были такие же светлые и прозрачные, как у Марыся, но холодные, с зеленоватым оттенком.

— А чему учишься?

— Немецкому. Теперь надо поскорее научиться по-немецки. Учительница так велела.

— А польскому вас не учат?

— На что мне это? Польский больше не нужен. Немцы поляков побили.

— Ну, еще не известно, как будет, — сказал Францишек с некоторым замешательством. Это смущение мешало ему одернуть внука. Он поглядывал то на Марыся, то в угол, чтобы не видеть язвительной усмешки Ярогнева. Мальчишка ничего ему не ответил. Он сидел за книгой, но не читал, а упорно смотрел на деда. Тот наконец не выдержал.

— Ты зачем с немцами водишься? — промолвил он с неожиданной суровостью и, встав, подошел к столу, за которым сидел Ярогнев. Ярогнев отодвинулся в угол и со страхом и гневом уставился на деда. Что-то строптивое и жестокое таилось в складке его узких растянутых губ. Но он не проронил ни слова. — Будешь с немцами якшаться, так я тебе задам! — продолжал старый Дурчок, хотя тон его стал неувереннее, когда он увидел выражение глаз внука. — Ты поляк и обязан это помнить. А что твоя мать вышла за какого-то Шульца — это ничего не значит. Ты наш — и баста!

Тяжело ступая, Францишек отошел от стола и после минутной нерешимости надел шапку и ушел на мельницу. А Ярогнев пожал плечами и снова взялся за книгу.

Марысь, по-прежнему не отрывая глаз от огня, пылавшего за полуоткрытой дверцей печки, снова вздохнул и равнодушным тоном констатировал:

— Деда кличал.

Ярогнев что-то неохотно буркнул, повел плечами и, подойдя к окну, за которым синий сумрак уже скрывал стены мельницы и стволы тополей, злобно прошипел:

— Старый нищий!

Эльжбета иногда глубоко задумывалась. Во время работы — стряпни или стирки — она вдруг останавливалась и, опустив руки, некоторое время стояла посреди избы. Она сама не знала, почему в эти минуты так болит у нее сердце. Вспоминала Иоасю и стояла, задумавшись, мысленно беседуя с умершей дочерью.

— И зачем ты нас покинула? — спрашивала она у неясно витавшей перед нею тени.

В такие минуты Эльжбета думала о внуках. Ей вдруг начинало казаться, что вырастить их не хватит сил, что это такая же трудная задача, как взобраться на высочайшую гору. Она пыталась говорить об этом с мужем, но он не понимал ее, не знал, о чем она думает, когда спрашивает у него:

— Что же будет с нашими ребятами, Франек?

Но она не умела сказать яснее.

Яро в эти голубые, зимние дни занимался, сидя у стола, а старая Эльжбета часто стояла поодаль, перебирая пальцами кораллы на шее. Эти три нитки густо нанизанных розовых кораллов она надевала всегда с утра — так было с давних лет. На одной из ниток висел серебряный крестик. Смотрела Эльжбета сзади на коротко остриженную голову и тонкую шею внука, и по временам казалось, что она хочет ему что-то сказать, но не может: голос ее не слушается.

Когда в комнате появлялся Марысь, на душе у нее становилось легче. Марысь протягивал к ней ручонки и говорил:

— Бабуся, дай хлеба.

С хлебом было туговато, но, когда Марысь так просил, Эльжбета всегда отрезала ему кусок от буханки. Хуже было, когда он со вздохом добавлял:

— И сахалку…

Сахару в доме не водилось, только скудный запас повидла, заготовленный еще летом, до войны. Эльжбета намазывала его на хлеб Марысю.

— На, больше нельзя, — говорила она.

— Больше нельзя, — повторял за ней малыш и смотрел ей в глаза так внимательно, что Эльжбета отворачивалась. Глядя на этого ребенка, она испытывала к нему вместе с нежностью и какую-то необъяснимую жалость.

«Сирота», — говорила она себе, и глаза ее наполнялись слезами.

А Марысь не плакал. Съедал хлеб, выходил на середину комнаты и, подняв глаза на Эльжбету, восклицал:

Дальше