Мельница на Лютыне - Ярослав Ивашкевич 5 стр.


Как-то раз вечером, когда Ярогнев в длинной белой рубашке, надетой на него бабкой, спал уже в постели, Эльжбета спросила мужа:

— Дурчок, и чего ты все гневаешься на нашего внука? О чем ты думаешь, когда на него так смотришь?

— Ни о чем, — мрачно отрезал Дурчок. Опершись головой на руку, он дремал у окна, настежь открытого в этот летний вечер. — Не верю я ему, как волку, сколько бы он ни улыбался.

— Да что ты! Ведь он совсем переменился! — с жаром возразила Эльжбета.

— Как же! — буркнул старик и пожал плечами.

Во время массажа Эльжбета рассказывала Ярогневу длинные истории, чтобы ему не скучно было сидеть смирно. Рассказывая, она смотрела ему в глаза, а мальчик то подремывал, убаюканный ее голосом, далее засыпал иногда, а то вдруг оживлялся и задавал вопросы. Говорила Эльжбета о разном, но все вертелось вокруг знакомых мест и дел. Рассказывала, как они когда-то жили в лесной сторожке, где теперь живет Гжесяк, как помещик приезжал к ним из Гилярова, как они потом перебрались на мельницу и здесь мать Ярогнева выросла такой славной девушкой.

— Мама красивая была? — спросил Ярогнев.

— Краше ее не было во всей Вильковые. Таких красавиц и во Вроцлаве не увидишь (для Эльжбеты Вроцлав был столицей и мерилом всего прекрасного).

— А отец?

— Как тебе сказать… Мы не рады были, что она вышла за этого Шульца: хворый он был, из-за него и Иоася заболела. Но поляк был добрый.

Ярогнев насупился, но не сказал ни слова.

Массируя ему руки, Эльжбета учила его молитвам. Собственно, не учила, а напоминала, так как он прежде знал их наизусть. Убаюканный ласковыми прикосновениями и монотонным голосом бабки, Яро не всегда соглашался повторять за нею слова молитвы.

— Ну, говори, говори, мальчик, — просила старуха. — «Верую во всемогущего бога-отца и Иисуса Христа, сына его единого».

— «Рожденного пресвятой девой Марией», — сонно и неохотно договаривал Ярогнев, закрывая глаза.

А бабка опять:

— Повторяй, сынок! Первое: «Да не будет у тебя других богов перед лицом моим…» Четвертое: «Чти отца твоего и матерь твою…»

— «Чти отца твоего и матерь твою», — вяло повторил Ярогнев и вдруг оживился: — А что это значит, бабушка, «чти отца твоего»?

Эльжбета остановилась на полуслове.

— Это значит, что ты всегда должен думать так, как твой отец. Отец твой был поляк, и ты будешь поляком.

Ярогнев опять нахмурился, не открывая глаз. Эльжбета угадывала, что в душе его идет трудная работа, пробивается какая-то мысль, беспокойная и неуловимая. Такое выражение лица Эльжбета подмечала у рожениц, к которым ее звали.

— Да, сынок, — сказала она. — Ты будешь поляком.

— Может, и буду, — с заметным усилием выговорил Ярогнев. Это походило на стон.

Но как только руки у Ярогнева стали легко двигаться и ему уже не нужны были ни массаж, ни помощь при еде, порвалась та связь между ним и бабушкой, которая делала Эльжбету счастливой. Опять Ярогнев по целым дням не бывал дома. В Вильковыю, в Дом гитлеровской молодежи, где произошли большие перемены, он еще не ходил и пропадал где-то в лесу или упорно бродил около избы Гжесяка, от которой Болька тщетно его прогоняла.

Так прошло это лето, короткое и жаркое. Наступила осень. Болька не без причины гнала Ярогнева от лесной сторожки. Как только его положили в больницу, ксендз Рыба вернулся к Гжесяку. Здесь он чувствовал себя лучше — в Гилярове было слишком людно. Там постоянно вертелись немецкие жандармы, заходили в избы. Правда, теперь ксендза вполне можно было принять за батрака, — в Гилярове он кормил свиней и задавал сено коровам, — но все же он предпочитал не попадаться на глаза чужим. Его все отлично знали в лицо, и каждую минуту можно было ждать беды. Поэтому ксендз снова укрылся у Гжесяка на чердаке и уже совсем не выходил — разве только иной раз темной ночью. Даже внизу, в двух комнатушках лесника, он больше не появлялся, так что его никто не мог увидеть. Но чем энергичнее Болька гнала прочь Ярогнева, тем настойчивее он становился, тем больше льнул к ней. Стоя по другую сторону низенького плетня, он не раз заводил с ней длинные разговоры, в то время как Болька работала в огороде, погрузив босые ноги в ботву плохо уродившейся картошки, среди которой кое-где на высоких, но кривых тычинах вилась пожелтевшая фасоль.

— Выйдешь за меня замуж, Болька, когда я вырасту? — спросил как-то Ярогнев.

— А ну тебя, дурья голова! — Болька погрозила ему хворостиной. — Я за немца не пойду.

— Пойдешь, пойдешь, потому что немцы всех одолеют, — с расстановкой сказал Ярогнев.

— Не дождаться тебе этого, сопляк!

Она снова погрозила ему, на этот раз кулаком, злобно сверкая большими красивыми глазами, и убежала.

Яро стоял бледный, закусив губы. Снова складка этих губ поражала своей жестокостью. Прелестная улыбка, которой он улыбался в те дни, когда руки у него были сломаны, не появлялась больше на его красивом лице. С минуту он стоял как вкопанный, потом стремительно повернулся и бросился бежать в сторону мельницы.

К дому лесника он опять пришел только через несколько дней, и то поздним вечером.

Осень между тем вступила в свои права — ранняя осень перед второй военной зимой, почти такой же суровой, как первая. Зарядили дожди, листья пожелтели раньше времени, и даже ветви лиственниц, росших на краю леса, стали похожи на рыжие метелки. Дни становились короче, а вечера, укрытые мокрыми тучами, которые ветер быстро гнал по небу, были черны, как чернила. Ярогнев прокрался к лесной сторожке в поздний час, когда его дед и бабушка уже легли спать.

Дорогу он знал так хорошо, что смело спустился ощупью в долину, на четвереньках перебрался по мостику. Посреди мостика он на минуту остановился. Где-то там, внизу, невидимая, журчала вода. Ярогневу вспомнился Марысь. Он вздрогнул и быстро двинулся дальше. Взобрался на крутой берег и между молодыми деревцами проскользнул к знакомому плетню. В темноте все казалось каким-то другим, меняло очертания и размеры. В сторожке светилось только одно окно, и на его фоне выделялись жерди, на которых усики фасоли шевелились, как пальцы чьих-то рук.

Ярогнев перелез через плетень и, задевая тычины, спотыкаясь на рыхлых картофельных грядах, подкрался под освещенное окно. В комнате на столе неровно горела карбидная лампочка — огонек ее то меркнул, то вдруг вспыхивал и ярко освещал маленькую комнату. Ярогнев не сразу разглядел находившихся здесь людей и только через минуту-другую увидел, что у стола за лампой сидит и дремлет Гжесяк, видимо, очень утомленный. Время от времени он встряхивал лампу, и тогда-то огонек разгорался ярче. У печки сидел молодой светловолосый батрак в белой рубахе. Красные отблески огня играли на его лице, освещая нос и усы. Ярогнев почти тотчас узнал в нем ксендза Рыбу и зашипел сквозь зубы.

Одна рука ксендза лежала на голове Больки, другая бессильно свесилась с колен. Он что-то говорил медленно, ни на минуту не умолкая, а другие слушали его. Болька на мгновенье подняла к нему лицо, и красный свет огня отразился в белках ее глаз. Голос ксендза, монотонный и серьезный, слышен был неясно. Сначала невозможно было ничего разобрать, но потом, когда Ярогнев прижался лицом к окну, до него стали доходить отдельные слова, произнесенные громче или отчетливее других.

Среди этих слов одно поразило Ярогнева: «Поляки…» А потом — «немцы». Да, ксендз говорил о поляках и немцах…

Как Яро ни напрягал слух, он больше ничего не мог уловить. Ксендз все говорил, но о чем — не известно. Может, Ярогнев просто не понимал его? Он чувствовал, как все больше стынут руки и ноги, как охватывает его прежнее чувство ненависти к ксендзу и ко всему, что он говорит. В глазах Больки, на миг освещенных огнем из печи, Ярогнев прочел восторг — и этого было достаточно. Судорожно сжались кулаки, защемило сердце. И вдруг он не выдержал — невольно забарабанил кулаками по раме и бросился бежать. Успел только увидеть, как сидевшие в избе стремительно повернулись к окну, увидел белое лицо Больки, открытый в крике рот. Удирая, он упал на рыхлой картофельной полосе, потом исцарапал руки, перелез через плетень и стрелой сбежал вниз, к речке.

Теперь Ярогнев переходил по доскам на другой берег в сильном страхе. Над его головой ветер тревожно шумел в тополях, высившихся над мельницей, и в этом шелесте словно сливались голоса леса и воды. Ярогнев опять подумал о Марысе, а потом уже только видел перед собой лицо Больки и ее разинутый в крике рот. Страх, выражавшийся в этом лице, разжигал в Ярогневе недобрые инстинкты. Входя в темный, холодный дом деда, он твердил про себя с каким-то злобным упоением:

— Ну погоди же! Еще не так закричишь!

На другое утро он опять после долгого перерыва пошел в Вильковыю на сбор немецкой молодежи.

Прошло несколько дней. Однажды утром поднялся ужасный ветер. К вечеру он стих. Ярогнев вернулся домой поздно, когда старики уже сели ужинать. Спокойно поел картошки и лег в постель. Старый Дурчок и его жена, как всегда, сидели за столом молча. Эльжбета — подпирая рукой подбородок, Францишек — привалившись к стене в углу между двумя окнами. Он способен был сидеть так часами, ничего не говоря и глядя в одну точку. А Эльжбета только тяжко вздыхала.

Прошло несколько дней. Однажды утром поднялся ужасный ветер. К вечеру он стих. Ярогнев вернулся домой поздно, когда старики уже сели ужинать. Спокойно поел картошки и лег в постель. Старый Дурчок и его жена, как всегда, сидели за столом молча. Эльжбета — подпирая рукой подбородок, Францишек — привалившись к стене в углу между двумя окнами. Он способен был сидеть так часами, ничего не говоря и глядя в одну точку. А Эльжбета только тяжко вздыхала.

Но когда внук лег в постель и повернулся лицом к стене, старики заговорили.

— Что-то он осунулся, — сказала Эльжбета.

— Не впрок ему немецкий хлеб, — буркнул Францишек.

— Ох, загубят мне хлопца! — Эльжбета горестно покачала головой.

— Погоди, погоди, вырастет из него великий фюрер, будет тебя кормить немецкой колбасой.

Эльжбета со страхом посмотрела на мужа. Последнее время она уже совсем не понимала, о чем старик толкует, что у него на уме, ее пугали его слова и не известные ей мысли. Она старалась угождать ему стряпней, но есть-то было почти нечего, да Францишек и не замечал, чтó ест.

Он вставал каждый день до зари, когда было еще темно, и уходил на работу в лес. Шаги его громко скрипели по скованной первыми заморозками земле.

Он встал с лавки, перекрестился и, уйдя за занавеску, начал раздеваться. Вдруг он повернул голову, насторожился.

— Эльжбета, послушай-ка! Где-то кричат.

Эльжбета тоже прислушалась.

— Почудилось тебе.

— Говорю, кричат! Надо выйти взглянуть.

Старик опять надел снятую только что ватную куртку и подтолкнул жену к двери. Выходя, он заметил, что Ярогнев беспокойно заворочался в постели и, подняв голову с подушки, стал вслушиваться.

Старики сошли с крыльца. Темная осенняя ночь минуту-другую оставалась безмолвной, тополя у мельницы тихо шевелили остатками сухой листвы. Морозило.

Внезапно с другого берега Лютыни донесся душераздирающий женский вопль. Он рванулся вверх и так же внезапно стих, словно оборванный насильно.

— Спасите, люди! Спасите! — кричал женский голос.

— Это Болька! — дрожа, прошептала Эльжбета.

— Надо идти туда. — Францишек двинулся с места, но Эльжбета схватила его за рукав.

— Не ходи! Там немцы.

Старика удивили ее слова.

— Немцы? С чего ты взяла?

— Это немцы, — повторила Эльжбета.

Отчаянный крик снова прорезал морозный воздух и как будто даже закачал деревьями: они зашумели громче и тревожнее.

— О! О! О! — рыдал чей-то голос.

— Бьют ее! — пробормотал Францишек.

— Спасите, люди! Спасите! — доносился голос Больки так внятно, как будто девушка была в нескольких шагах отсюда.

Старик оглянулся на дом и увидел, что в приоткрытых дверях стоит Ярогнев в длинной белой рубашке. Он стоял на пороге, высунув голову, и слушал. Францишек, словно не замечая его, шагнул в темноту, туда, откуда доносились крики.

— Спасите! Спасите!

— Пойду! — сказал мельник.

— Не ходи! — опять взмолилась Эльжбета.

В эту минуту она увидела в дверях внука, освещенного мутным светом лампы. Она бросилась к нему, выпустив рукав мужа.

— А ты тут зачем? Чего из-за дверей подглядываешь? Опять простудишься. Марш сейчас же под перину!

Ярогнев отступил в комнату, захлопнув за собой дверь. Но Францишек успел уже скрыться в темноте. Эльжбета осталась одна на крыльце. Ночь обступила ее со всех сторон, черная, непроглядная. Издалека, от лесной сторожки, еще доходили какие-то неясные звуки. Старуха совсем растерялась, не знала, что делать. Из этого мрака, из шелеста тополей над разрушенной мельницей надвигалось что-то жуткое, неотвратимое. Она чувствовала, что оно ворвется в ее жизнь. Что это? Ночь? Смерть? Или что-то еще более ужасное? Она не отдавала себе в этом отчета. Сделала несколько шагов вперед, впиваясь глазами в темноту, точно искала там чего-то, а руки хватались за четки, висевшие у нее на поясе.

— Иисусе, Мария! — твердила она, не переставая.

Она чутьем угадывала все. И потому не удивилась, когда вдруг, громко стуча сапогами, из темноты вынырнул Францишек, поддерживая плачущую, но уже притихшую Больку.

— Что там? — шепотом спросила Эльжбета.

— Забрали, забрали, — бросил старик, быстро проходя мимо нее в дом. — Забрали ксендза и Гжесяка, а ее избили.

— Иисусе, Мария! — повторила Эльжбета и поспешно вошла за ними в комнату.

Болька стояла, опершись обеими руками на стол. На ней были только рубаха и юбка, изодранные, висевшие клочьями. Сквозь белое полотно рубахи сочилась кровь. Волосы в беспорядке свисали на ужасно распухшее синее лицо. Только белки глаз сверкали из-под спутанной гривы, и Болька напомнила Эльжбете какого-то дикого зверька.

Несколько минут никто не прерывал молчания. Эльжбета заметила, как Ярогнев порывисто натянул на голову перину, которой укрывался, и скорчился, словно от удара в живот. Тишина в комнате была такая жуткая, что Эльжбета подумала: «Хоть бы Болька кричала так, как давеча, — все легче, чем эта тишина».

Болька и в самом деле снова завопила:

— Забрали, забрали ксендза и дядю. О боже, боже, боже!

Последнее «боже!» вырвалось у нее пронзительным визгом, и она замолкла. Из рассеченной губы капала кровь на стол, над которым наклонилась Болька.

— Сядь же, Болька, — сказала Эльжбета только для того, чтобы не молчать.

Девушка бросила на нее злой взгляд.

— Не могу, — шепнула она из-под волос.

Францишек заметался по комнате.

— Дай ей напиться, — сказал он тихо.

Эльжбета подала девушке глиняную кружку, но та не могла прикоснуться к ней распухшими губами.

— Уложи ее в постель, — приказал Францишек. Ох, только бы они сюда не пришли!

— К вам не придут, — вдруг с каким-то злорадством сказала Болька. — Нет, не придут — у вас есть защита, вот этот ваш любимчик.

Эльжбета, стлавшая постель для Больки, так и застыла с периной в руках и молча посмотрела на мужа. А тот уже стоял против девушки, опершись на стол так же, как и она, и, словно окаменев, смотрел ей прямо в глаза. Болька выдерживала этот взгляд целую минуту, потом закачалась, как пьяная, все еще опираясь на свои непомерно длинные руки. Рукава рубахи были порваны, и на предплечье все яснее выступали поперечные рубцы.

— Что ты мелешь! — резко и отрывисто бросил Францишек сквозь зубы, словно выплюнул с трудом эти слова.

— Сюда не придут. У вас есть заступник.

Эльжбета, уронив перину, протянула обе руки, словно умоляя Больку замолчать,

— Какой заступник? Этот сопляк?

Болька вдруг выпрямилась, оторвала руки от стола. Одной откинула со лба волосы, другой указала на кровать, где под периной лежал, съежившись, Ярогнев.

— Это он сделал, — выговорила она хрипло и невнятно.

Она чуть не упала, но старики бросились к ней и с двух сторон подхватили под руки. Потом раздели и уложили в постель.

На другое утро светило осеннее солнце. Но над развалившейся мельницей словно туча нависла — так здесь было темно и уныло.

Болька лежала в постели, старый мельник в лес не пошел и с утра отправился в Гилярово. Вернувшись оттуда, он ничего не сказал жене. Болька тихо стонала за перегородкой. Яро сидел с Тересем на мельнице. Он не хотел идти в дом, пока там был дед, и только после обеда, когда Дурчок ушел в сторону Вильковыи, Яро пришел поесть. Бабушка молча поставила перед ним тарелку клецок. Тересь тоже пришел в комнату и все время косился на перегородку, за которой лежала Болька.

— Ну и дела! — произнес он сентенциозно.

Эльжбета посмотрела на него так, словно он сказал что-то в высшей степени неприличное. И Тересь тотчас замолчал. Сидел на табуретке у двери и вертел в руках шапку, ни на кого не глядя. Ярогнев чавкал, с жадностью уписывая клецки. Делая вид, что смотрит в тарелку, он уголком глаза следил за бабушкой и сконфуженным Тересем. По его тонким губам бродила неопределенная усмешка, немного смущенная, но довольная. Раз, когда Болька застонала громче, а Эльжбета, услышав ее стон, провела рукой перед глазами, словно отгоняя назойливую муху, Ярогнев уже открыто ухмыльнулся. Эта торжествующая улыбка окончательно победила застывшее выражение его худого и хмурого лица. Тересь удивленно посмотрел на него.

— А хозяин где же? — осведомился он у Эльжбеты.

— Ушел, не знаю куда, — ответила она. — Утром ходил в Гилярово… Оттуда приедут за нею. Она указала на перегородку. — Нельзя ей тут долго оставаться.

— За Болькой приедут? — спросил с неожиданным интересом Ярогнев. — А кто?

— Тебе что за дело? — насторожившись, одернула его Эльжбета. — Ешь клецки.

— Да я уже все съел.

— Еще дать?

— Не хочу.

— Ну, так сиди тихо.

Ярогнев с недоумением посмотрел на бабушку. В ее голосе, всегда таком мягком, ласковом, звучала сейчас какая-то жестокость и горечь.

Назад Дальше