– Вот дурища! – весело, по секрету сообщил Семенов. Все трое фыркнули. – Я…
– Идите, идите…
Семенов зашагал назад к своей даме.
Корнева и Рыльский опять пошли вдвоем.
– Слушайте, отчего мне так весело? А вам весело?
Рыльский ответил сначала глазами и потом прибавил:
– Весело.
Корнева пытливо заглянула в его глаза и произнесла с набежавшим вдруг огорчением:
– Мне все кажется, что вы шутите, а на самом деле думаете совсем другое.
– Я говорю, что думаю.
Корнева наблюдала Рыльского. Рыльский делал вид, что не замечает, и серьезно провожал глазами встречавшихся гуляющих.
– Отчего, когда я хочу на вас сердиться, – я не могу. Пожалуйста, не думайте: я ужасно чувствую вашу самонадеянность и презренье ко всем. Иногда так рассержусь, вот взяла бы вас и побила.
Она рассмеялась.
– А посмотрю на вас… и все пропадет… Ведь это не хорошо… правда?
– Что не хорошо? – спросил Рыльский.
Они вошли под тень акаций.
На них пахнуло сильным ароматом цветов.
– Ах, как хорошо пахнет, – сказала Корнева.
Рыльский подпрыгнул и сорвал белую кисть цветка.
– Дайте…
Она оглянулась и, пропустив свидетелей, прикрепила цветок у себя на груди. Она прикрепляла и смотрела на цветок, а Рыльский смотрел на нее, пока их взгляды не встретились, и в ее душе загорелось вдруг что-то. Она закрыла и открыла глаза. Ее сердце сжалось так, будто он, этот красавец с золотистыми волосами и серыми глазами, сжал ее в своих объятиях.
Она пошла дальше, потеряв ощущение всего; что-то веселое, легкое точно уносило ее на своих крыльях.
– Ах, я хотела бы… – вздохнула она всей грудью и замерла.
Нет, нельзя передать ему, что хотела бы она унестись с ним вместе далеко, далеко… в волшебную сторону вечной молодости… Хотела бы вечно смотреть в его глаза, вечно гладить и целовать золотистые волосы.
– Нет, ничего я не хочу… Я хотела бы только, чтобы вечно продолжалась эта прогулка…
Но они уже стояли у зеленой калитки их дома. Сквозь ажурную решетку увидала она брата, спину уныло облокотившегося о стол Карташева и, оглянувшись назад, произнесла упавшим голосом:
– Уже?
Эхо повторило ее вздох в веселом дне, в залитой солнцем улице и понесло назад в ароматную тень белых акаций, в безмятежное синее море, в искристый воздух яркого летнего дня.
После обеда компания отправилась кататься на лодках. Поехал и Моисеенко, соблазненный заездом на дачу Горенко, с которой он был знаком и которой интересовался. По поводу приглашения дочери хозяина Корнев было запротестовал, но Семенов энергично обратился к нему:
– Ты молчи… понимаешь?
Так как Семенова поддержала и Корнева, то Корнев только рукой махнул.
Вервицкий тоже ехал и, сбегав домой, захватил на всякий случай с собой гитару и удочки. А Берендя принес скрипку.
В гавани Вервицкий, вынув из кармана карандаш и книжку, как признанный уже писатель, приготовился записывать свои путевые впечатления.
Это очень занимало и веселило компанию, пока приготовляли лодки.
– Ты что же будешь записывать? – спросил Долба.
– Так, что придется.
– А уж написал что-нибудь?
– Чистая…
Наняли две лодки, так как одной, достаточно поместительной, не оказалось. Вопрос – кто где сядет – решился как-то сам собой. Карташев, избегая Корневой, как только она вступила в лодку, прыгнул в другую, за ним прыгнула Наташа, за ней Корнев, а за Корневым Моисеенко.
– Ну-с, держитесь, только и видели нас! – крикнул весело Долба с своей лодки.
Карташев сделал презрительную гримасу. Как опытный моряк, он сразу увидел, что их лодка ходче и парус больше. Но, чтоб найти себе в чем-нибудь утешение, он взял рифы, вследствие чего лодка Долбы обогнала его. Карташев сам сидел на руле.
– Не подвезти ли? – раскланялись из первой лодки.
Карташев молча злорадно посмотрел, волнуясь от нетерпения. Пропустив первую лодку, выехав уже в море, он с отданными рифами, с подтянутыми кливер и фокашкотами направил лодку в сторону от ехавших впереди. Лодка понеслась стрелой, сильно накренившись на левый бок, только не черпая воду, ныряя и описывая громадный полукруг.
– Куда это они? – спросила Корнева, сидевшая рядом с Рыльским.
Лодка Карташева на мгновение качнулась, круто стала против ветра, болтнулись паруса, и уже правым галсом понеслась наперерез второй лодке.
– А красиво, – заметил Вервицкий.
– Записывай скорей, – крикнул Рыльский.
Лодка неслась и была совсем близко. Шум воды, точно кипевшей у ее носа, угрожающе усиливался.
– Что ж это они, прямо на нас? – взволновался Вервицкий.
Он схватился за борт и принялся делать отчаянные взмахи рукой, долженствовавшие указать Карташеву истинный путь.
– Да, ей-богу, он опроки…
Лодка Карташева пронеслась у самого носа их лодки: то, что называется у моряков, нос обрезала.
– Ну, разошелся Карташев, – сердился Рыльский, – он теперь не успокоится, пока или нас, или их не перетопит.
– Ей богу, шалый какой-то, – сказал Долба, – не может, как люди.
– Ну его к черту, поедем, господа, назад, – предложил Семенов.
Карташев уже успел повернуть свою лодку и опять резал воду, направляясь на противников.
– Послушай, мы не потопим друг друга? – спросил Корнев.
– Ну!.. я ведь собаку съел…
– Ну, съел так съел, – согласился Корнев и, оставив всякую заботу, продолжал разговор с Наташей и братом.
Разговор вертелся на Горенко. Говорила больше Наташа, а кавалеры слушали: Моисеенко – потому, что речь шла о Горенко, Корнев – потому, что говорила Наташа.
Карташев, почти налетев опять на лодку, круто повернул было, чтобы плыть рядом, но не рассчитал расстояния, и кончилось тем, что чужим парусом чуть было не выбросило Семенова в воду.
Семенов, взбешенный, еще бледный от избегнутой опасности, властно закричал Карташеву:
– Сумасшедший ты… Отнимите от него руль!
И Семенов, красный, решительный, своими маленькими горящими, как угли, глазами впился в Карташева. На мгновение все поддались его команде. Только Наташа, сконфуженная, улыбалась и ласково смотрела на брата.
– Ну, ты, отец командир, сокращайся, – пренебрежительно крикнул Корнев Семенову, – не утопили… Чего петушишься?
– Садись, садись, – дернул Семенова Долба.
– Да это черт знает что такое, – волновался Семенов, усаживаясь, – сумасшедшее нахальство какое-то… Надоело жить – топи себя…
Намек Семенова вызвал улыбку у всех. Семенов успокоился.
Только Берендя ничего не понял и, довольный, что все благополучно кончилось, пробормотал:
– Че… черт побери… если б опрокинули, я… я утонул бы.
Он так глубокомысленно и серьезно вник в миновавшую опасность, лучистые глаза его так раскрылись и уставились, что все покатились со смеху.
– Ти… ти… ти… отчего ж бы утонул? – спросил Вервицкий.
– Ду… дурак, – обиделся Берендя, – я плавать не умею.
И лодка опять задрожала от смеха.
Неудача Карташева кончилась тем, что он должен был уступить руль лодочнику-греку, который, воспользовавшись удобным моментом и чувствуя за собой большинство, решительно отнял у него руль.
Окончательно развенчанный, Карташев с горя полез на нос и, устроившись там за кливером так, чтобы его никто не видел, придумывал план мести всем: коварной изменнице и отныне своему заклятому врагу, Рыльскому, и Семенову, и даже лодочнику. Относительно Мани у него уж не было теперь никаких сомнений: теперь они сидели рядом, и это убеждало его, что он в отставке.
Было из-за чего залезть за парус, страдать, сознавая глупость страдания, и поздно жалеть, что поехал.
На лодке, где сидела Корнева, послышалось пение. Пел Долба. Его приятный, сильный и характерный голос хохла мелодично несся по воде.
Все притихли и отдались очарованию пения и тихого, безмятежного вечера. Было часов восемь. Ветер совсем стихал. Солнце садилось и золотило своими лучами синюю даль моря. Море точно вздыхало от избытка безмятежного покоя. И воздух, и море, и небо там, на далеком западе, точно засыпали, утомленные, сладким сном. Запал как загорелся, так и горел, залитый огненной массой. Только ближе к горизонту, точно зажатый, сквозил клочок прозрачного золотисто-зеленого неба; точно вход туда, за пределы земли.
Корнев засмотрелся в эту точку. Неожиданной волной вдруг хлынуло на него далекое прошлое. Точно какие-то таинственные двери этого далекого, милого детства вдруг отворились в этом клочке золотисто-зеленого неба и мягко звали в свою вечную даль. Прильнув к стеклу окна своей детской, он, опять мальчик, смотрит на это заходящее солнце, смотрит на сад, на целый лес других садов. Далеко за ними ярко горят в заходящих лучах окна какой-то башни. Что это за башня? Кто в ней живет? Давно зашло солнце, потухли окна волшебной башни, едва догорает розовая полоска на далеком западе, а он все не может оторваться от чарующего вида. Уже сонного укладывает его няня в кровать, но и в кровати долго еще мучит он свою старую няню трудными для нее вопросами, куда делась башня, и куда солнце ушло, и что за полоска там далеко, далеко так тоскливо светится в надвигающейся темной, пока еще прозрачной в вечернем сумраке, ночи.
И старушка няня, как умеет, отвечает на трудные для нее вопросы: солнце спать ушло, полоска оттого, что солнышко дверь забыло затворить, принцессу заколдовал злой волшебник и посадил в башню. Он вырастет, убьет волшебника и уедет с принцессой в ту страну, куда ушло солнышко, где так хорошо, что и сказать нельзя. Теперь и не помнит он, и что это за башня, и где это все было, и няни уже нет. А стоит, как живая, будто стоит там за дверьми его вечной детской, тихо возится и ждет, когда он приведет к ней заколдованную принцессу.
Корнев вдруг очнулся, недовольно сдвинул брови и покосился на своего двоюродного брата.
Ветер совсем стих. Паруса сердито хлопнули и опустились. Лодочники перебросились между собою несколькими греческими фразами и стали убирать паруса. Карташеву хотелось принять участие в уборке, но он был сердит на лодочника. Он равнодушным недружелюбным взглядом наблюдал, как тот возился, и не двинул пальцем. Когда лодочник, забравшись на нос, задевал его, он брезгливо, так, что лодочник замечал, сторонился от его загорелых, засученных рук, от его черной бороды, обветренных глаз и красной фески.
Долба продолжал петь.
Когда он кончил, Берендя заметил:
– За…замечательно мелодичны малороссийские песни.
– Типично… именно с оттенками хохла, – поддержал Рыльский.
– Что? – спросил его с подъехавшей в это время лодки Корнев.
Лодки поехали рядом.
– Я говорю, типично поет он.
– Да, – согласился Корнев.
– И голос у вас выразительный какой, – сказала Наташа. – Спойте еще.
– Еще? Что ж еще? Я принимаю похвалу только оттенку. Наши песни только тот споет так… чтоб передать душу хохлацкую… а наша душа в степи, в тоске по степи, когда ее нет… в удали казацкой… в любви, – есть дивчина, любит ее, сколько пустит, – нет – потопит свое горе и душу без думки, с размаху, так – только чтоб дух захватило в славном деле… Спеть так может только тот, кто рос в степи, кто кормился в ней подпаском, плакал, когда били его, радовался, когда дивчина-сердце по той степи шла да светилась на весь божий мир. О! такой запоет про степь: запоет, як про мамку свою рыдну, затоскует и заплачет, как про дивчину, от которой оторвали люди, а сердце не забыло…
Он оборвался и раздраженно проговорил:
– Это не та хохлуша поет, что полурусский костюм надела, да и думает, что она хохлуша. Это не в три яруса перевязанная кацапка поет, которой хоть в очи наплюй… кисель какой-то… тесто: облепит своего мужа так, что и застрял и скис… Это поет дивчина, без которой и Сечи и воли не было бы у казака… та, которая не боится искать, а уж «знайдет», так сумеет взять то, что ей бог, а не люди дали, спрашивать не станет… даст свое счастье, кому захочет.
– Ну, однако, жена Тараса Бульбы не похожа на ту, которая тебе снится, – заметил Корнев.
– Мне или Гоголю снится? Была бы Сечь, если б бабы не гоняли их туда? Вся история наша не с бою? А кацапы всё киселем: закиселили татар, закиселили французов… Та-а-рас! Посмотрел бы я на твоего Тараса, если б ему русская трехъярусная попалась.
– Слушайте, Долба, я хохлуша? – спросила Корнева.
Долба поднял голову и, облокотившись локтями о колени, ловя губой свои подстриженные усы, смотрел ей в глаза и загадочно щурился.
Корнева не выдержала. В глазах ее мелькнуло что-то.
– Ведьма! – быстро наклонился к ней Долба и залился веселым смехом.
– Благодарю, – обиделась Корнева.
– Нет, так сразу нельзя ответить… Вы знаете, у нас, у хохлов, как паробки дивчат узнают: кохаются.
– Что значит кохаются?
– Кохаются?.. Воля полная… у нас девушка до свадьбы совершенно вольная, и критики на нее нет: хочет – с одним жартуется, с другим, – пока не подберутся друг к другу.
– Что ж, это разврат… – заметил Семенов.
– Нет, разврата нет: воля. Разврат, где воли нет, а здесь воля полная… И дело до разврата не доходит.
– Ну… – кивнул головой Семенов.
– Под устав не подходит, – в тон ему сказал Рыльский.
– Под устав нравственности не подходит, – ответил с ударением Семенов и уставился в глаза Рыльскому.
Рыльский понял, на что хотел намекнуть Семенов, и спросил, слегка прищуриваясь:
– Чувствуешь себя хорошо?
– Очень хорошо.
– Ну, и проповедуй своей невесте…
– Я надеюсь, что моя невеста сама это будет знать, – ответил многозначительно Семенов.
Наступило общее неловкое молчание.
– Описать тебе твою невесту? – предложил Долба Семенову.
– Опиши, – вызывающе протянул Семенов.
– Красивая, – начал Долба, отсчитывая по пальцам, – конечно, с хорошими манерами, – словом, то, что называется воспитанная.
– Надеюсь.
– Будете играть: ты на скрипке, она на рояле.
– Обязательно.
– Ну, что ж еще? По утрам станете играть, под вечер гулять ходить будете… Ты будешь затягиваться с двойным наслаждением против теперешнего и будешь ей всё объяснять: «Вот это, моя милая, хороший человек, а это дурной, а по сторонам, когда я говорю, не смотри, а то я обижусь. А если я обижусь, я не скрипку, а тебя пилить стану. А если ты не образумишься, я тебя попру своим презреньем и понятием о чувстве собственного достоинства вообще и о том, что такое порядочная, воспитанная женщина в особенности…»
– Ну, потрудитесь теперь свою невесту описать.
– Моя? моя будет или из деревни, или одного со мной ума и развития, которую бы учить не пришлось, потому что все равно не научишь, а сам засосешься в ее киселе. Ну, вольная будет, умная…
– Все умных возьмут, а дуры куда же денутся? – спросил Вервицкий.
Долба весело посмотрел на него.
– Выбирать-то мы с тобой будем…
– Ну что же? кому ж нибудь все-таки достанется глупая, – сказал Вервицкий.
Долба оглянул всех и ответил, почесывая затылок:
– Не сообразил. Ты что не пишешь?
– Не пишется, – пожал плечами Вервицкий.
Все рассмеялись, и даже Карташев не удержался, фыркнул за парусом.
На горе из-за сада показалась дача Горенки. Лодки пристали к мягкому песчанистому берегу.
Пока соображали, как подтянуться к сухому месту, Долба, проговорив: «Эх вы!» – прыгнул и по колени в воде потащил за канат лодку.
– Постой, и я, – предложил было Берендя. Но, пока он собирался, носы лодок уже лежали на сухом берегу.
Один за другим попрыгали все, за исключением Карташева.
– Обиделся, – тихо махнул рукой Рыльский.
Еще подождали, и, наконец, Долба спросил Карташева:
– Ты что ж?
– Я не пойду, – ответил Карташев.
– Пойдем, Тёма, – попросила было сестра.
– Не пойду, – отрезал Карташев и отвернулся.
Переглянулись все и стали медленно подниматься в гору.
– Что с ним сегодня? – спросила Корнева.
Рыльский молча пожал плечами.
– Ну, что ж? не хочет, и бог с ним, – сказал Семенов.
Карташев лежал в лодке так плотно, точно прирос, злорадно провожая глазами исчезавшую между деревьями компанию.
Горенко сидела на ступеньках террасы и, увидев многочисленное общество, пошла к ним навстречу.
– Наташа! – радостно бросилась она.
Она быстро поцеловала Наташу, посмотрела на дорожку, откуда пришли все, и спросила:
– А брат твой?
– Капризничает… в лодке лежит, – ответила Корнева.
– Просто не в духе, – сказала Наташа, – с утра он еще… там дома у него вышла одна история неприятная.
По лицу Горенки пробежала тень.
– Что ж, он боится, что при виде меня ему еще неприятнее станет?
Анна Петровна обиженно улыбнулась, пожала плечами и повернулась к остальным:
– Милости просим на террасу.
Моисеенко как поздоровался, так и стоял, продолжая смотреть на нее.
– Вы как попали? – спросила его Горенко.
– Только под одним условием и поехал, чтобы к вам на дачу, – выдала его Корнева.
Горенко покраснела и, по привычке кусая губы, пошла за другими рядом с Моисеенко.
– Как брат?
– Ничего… сегодня лучше.
Манера говорить Анны Петровны была оригинальная и своеобразная: она отвечала не сразу, как будто ее отделяла от говорившего какая-то изолирующая среда, звук чрез которую проходил не сразу, а нужно было время. Иногда казалось, что она не слышала, но проходило время, и она отвечала так, как будто отвечала себе, но могли слушать и другие. Эта манера на Моисеенко действовала в смысле усиления того особенного и впечатления, и уважения, и обаяния, какое он чувствовал к ней.
Брат Горенко, Сергей Петрович, стройный, худой, с темным лицом, тусклыми черными небольшими глазами, с черной, окаймлявшей лицо бородкой, смотрел подавленно, вопросительно протягивал свою худую руку и старался приветливо улыбаться.
– Любуетесь? – спросил его Долба и показал на море.
Часть берега скрывалась за садом, но дальше был открытый вид, и ничто не мешало взгляду сразу охватить и потонуть в безбрежной, точно позолоченной, морской глади. Только в левом углу террасы сквозь деревья просвечивал обрывистый берег с торчавшими из воды острыми камнями, поросшими длинной морской травой. Каждый раз, как волна плескала о камни, трава эта как веером расплывалась по ней. В то время, когда везде царила мертвая тишина, были неподвижны и воздух, и море, и сад, в том уголке все продолжало бурлить, все несло какой-то шум и постоянно привлекало к себе тревожные взгляды больного. Но опять он обращался к далекому горизонту, где все в ярком огне лучей точно застыло в неподвижном покое, и опять стихал и удовлетворенно, без мысли, смотрел в пространство.