Неужели Фофанова исключили теперь из этого ближнего круга? Или надо воспринимать это не-приглашение как своего рода серьезное предупреждение? Но предупреждение о чем? В чем, черт возьми, он провинился? Зря, зря он успокоился, решил, что коллеги смирились с его существованием. Нет, копают под него, мерзавцы, еще как копают! Но кто? Попов? Ну, этот всегда с удовольствием поддержит любую бяку против Фофанова, просто из классовой ненависти, но самостоятельной роли он играть не может. Предсовмина Куколев? Нет, этому не до войн, он стар и болен, ему лишь бы как-нибудь самому продержаться подольше. И секретарю по промышленности и строительству Павлычеву тоже сейчас не время затевать интриги: после того, как его приемный сын сбежал в Женеве, его пребывание в Политбюро под большим вопросом. Павлычева, кстати, давно уже от Завидова отлучили! Но неужто его, Фофанова, теперь приравняли к родственнику изменника Родины? Да за что? Фофанов скрипнул зубами, почувствовал, что злится, тратит напрасно нервные клетки. Значит, нечего дальше валяться. Не получилось воспарить. Жаль, но можно с тем же успехом вернуться на рабочее место и продолжить прием.
Фофанов надел пиджак и галстук, пошел к зеркалу проверить, все ли в порядке. Зеркало это висело так, что сквозь открытую дверь в нем отражалась часть кабинета в районе рабочего стола. И вот именно там Фофанов вдруг заметил какое-то движение. Он был не из пугливых, но тут сердце екнуло. Там ведь никого и ни за что не должно было быть! И почему-то он уже и не удивился, когда, выйдя из комнаты отдыха, увидел человека в смокинге, смирно сидящего на стуле у самого стола. Место это предназначалось для помощников и — изредка! — для посетителей, удостоившихся особо доверительного разговора.
Кричать было бессмысленно — двери в кабинете были практически звуконепроницаемые. Кнопка вызова помощника была вмонтирована в панель стола, но до нее надо еще добежать. Это можно было сделать в два прыжка — за какую-нибудь секунду-полторы, считая и время, требующееся для того, чтобы отпихнуть в сторону кресло и протянуть руку к кнопке. Правда, если человек вооружен, то, конечно, можно и не успеть, особенно если оружие огнестрельное. Но если нет, то шансы справиться с ситуацией были не так уж малы.
Пока Фофанов решался и примеривался, человек в смокинге успел приветственно помахать ему ручкой, приторно, во все смуглое лицо, улыбнуться и показать ему предмет, который он держал в руках — вовсе не блюдо и не поднос, а толстую кожаную папку с надписью золотыми буквами «К докладу». Вот эта папка особенно повлияла на Фофанова, можно сказать, именно из-за нее он и не стал прыгать к кнопке. «Может, это все-таки действительно чей-то референт? Может, его кто-то ко мне прислал, а я забыл… Черт, но почему в смокинге, что за дикость? Да и папка какая-то… бутафорская… Или это все шутка какая-нибудь… хотя какие еще, к чертям, в ЦК шутки…» А незнакомец все кивал и кивал головой ласково, всем своим видом показывая, что его нечего бояться, что он находится здесь с самыми мирными и добрыми намерениями.
Фофанов подошел к столу, сел в свое кресло. Протянул руку к кнопке. Человек заметил его жест, улыбку стерло с его лица, и он вдруг быстро-быстро замотал головой: дескать, не надо, не надо, не делайте этого! Фофанов замер, с пальцем у самой кнопки. Подумал и сказал:
— Слушаю вас.
Человек в смокинге приосанился и, глядя прямо в глаза Фофанову, проникновенно сказал бархатным, «итальянским» голосом:
— Григорий Ильич!
«Странно, — подумал Фофанов, — не товарищ Секретарь ЦК КПСС, и даже не товарищ имярек, а вот так, по имени-отчеству». Сталин такого терпеть не мог, считал фамильярностью, и до сих пор некоторые, ему в подражание, пренебрегают таким нормальным человеческим обращением. Но самому Фофанову оно нравилось, его бы воля, он бы всех в ЦК и Кремле заставил именно так друг к другу обращаться, не чинясь.
— Слушаю вас, — повторил он уже миролюбиво.
Но незнакомец молчал. Молчал как-то многозначительно и торжественно, что ли. «Что это он так сияет? Предполагается, что я его знаю, или что?»
— Мы что, с вами знакомы? — спросил Фофанов.
Человек в смокинге заулыбался еще радостнее и закивал головой.
— Извините, не припомню что-то. Ну, так слушаю вас.
— Григорий Ильич! — еще более проникновенно сказал гость и замолчал снова.
Фофанову вдруг показалось, что незнакомец выглядит несколько иначе, чем тот человек, которого он заметил несколько часов назад в коридоре. Усики какие-то не те, не того, не гитлеровского фасона. Волосы подлиннее. И тот, первый, вроде потучнее был, покорпулентнее. Этот какой-то совсем доходяга. Впрочем, ручаться за то, что перед ним другой человек, Фофанов все же не стал бы. «Не может же быть, чтобы их тут двое таких шастало, в смокингах!» — подумал Фофанов, а вслух сказал:
— Говорите же, пожалуйста, я вас слушаю, а то у меня сегодня напряженный день, приемная — сами видели — полна народу, весь график сбился…
Фофанов поймал себя на том, что будто извиняется перед неизвестным гражданином, хотя какого вообще-то дьявола…
А человек в смокинге улыбался — теперь уже участливо, — но молчал. Фофанов наконец рассердился.
— Нет, так не пойдет, ей-богу, — сказал он и решительно нажал на кнопку вызова помощника.
Посетитель побледнел, вскочил так резко, что опрокинул стул, залепетал жалобно, обиженно, с укоризной в голосе:
— Григорий Ильич, Григорий Ильич!
И бросился к окну.
«Сейчас выпрыгнет, разобьется!» — в ужасе подумал Фофанов. Помощник между тем почему-то все мешкал, не появлялся. Фофанов уже сердито жал и жал на кнопку вызова. У человека в смокинге было достаточно времени, чтобы сколько угодно раз выброситься из окна. Но он этого делать не стал, а взял и вскочил на подоконник. Повернувшись лицом к Фофанову и отчетливо выговаривая каждое слово, он прокричал: «Григорий Ильич! Буня! Буня! Буня!» Потом вдруг развернулся опять на 180 градусов и стал — некрасиво, коряво, неловко — карабкаться по пластинам мореного дуба, покрывавшим стену, куда-то наверх, под лепнину потолка.
— Что, что вы делаете! — вскричал Фофанов и даже вскочил на ноги от изумления, но в этот момент дверь распахнулась и в кабинет вбежал помощник.
— Извините, Григорий Ильич, — говорил он, приближаясь к столу, — этот поэт наш, товарищ Вережко, целый скандал устроил, хотел уйти, некогда ему, видите ли, требовал, чтобы я ему пропуск подписал, я его еле успокоил, а то…
Помощник остановился посреди фразы. Он теперь стоял в каких-нибудь полутора метрах от стола и с изумлением смотрел на опрокинутый стул.
— Григорий Ильич… вы… не… у вас… все нормально — вообще? — бормотал он довольно бессвязно.
— Все хорошо, не беспокойтесь, — отвечал Фофанов, а сам нервно обернулся на окно, на подоконнике которого только что стоял человек в смокинге. Но тот каким-то образом исчез! То есть совсем. Просто и след его простыл. Заготовленная фраза: «Пожалуйста, помогите товарищу, я не понимаю, что ему нужно» — в этой ситуации больше не имела смысла. Фофанов успел только произнести первые два слова — «пожалуйста, помогите», после чего, слава богу, успел остановиться.
— Пожалуйста, помогите, — повторил он, — помогите… стул поднять.
— Ну, конечно, Григорий Ильич! — Помощник бросился поднимать стул, а Фофанов тем временем осмотрелся вокруг как следует — странного посетителя нигде не было видно. «Вернуть Софрончука, попросить обыскать помещение? Нет, только не это!» — подумал Фофанов. Откуда-то к нему пришла иррациональная уверенность — человека в смокинге в кабинете нет.
— Садитесь, Николай Михалыч, — сказал он помощнику, игнорируя вопрос в его глазах. — Скажите, пожалуйста, вы случайно не знаете, что такое Буня?
— Буня? — неуверенно переспросил помощник. — Что-то я… В энциклопедии если посмотреть…
— Ну, хорошо, забудьте об этом…
— Если только не…
— Что — если только не?
— Вообще-то фамилия такая есть — Буня.
— Фамилия? И вы знаете человека с такой фамилией?
— Ну да. Референт товарища Усманова — Буня. Зовут Петро. То есть Петр Иванович.
— Вы хотите сказать, что он у нас в подъезде работает?
— Конечно, Григорий Ильич! Да я его практически каждый день вижу — то в столовой, то в гардеробе, то еще где-нибудь. Отдыхал вот один раз с ним вместе, в пансионате на Клязьме. Жены у нас вроде почти подружились, вот.
Помощник терпеливо отвечал на вопросы, но по его лицу было видно, что он изумлен и не знает, что и думать о происходящем. Сначала опрокинутый стул, теперь непонятный интерес к Буне.
— А сегодня, сегодня товарищ Буня на работе, не знаете?
— Да, я его видел в коридоре. Может быть, попросить его зайти к вам?
«Провоцирует на откровенность. Узнать хочет, зачем мне Буня понадобился», — подумал Фофанов, а вслух сказал:
— А сегодня, сегодня товарищ Буня на работе, не знаете?
— Да, я его видел в коридоре. Может быть, попросить его зайти к вам?
«Провоцирует на откровенность. Узнать хочет, зачем мне Буня понадобился», — подумал Фофанов, а вслух сказал:
— Нет, благодарю вас, Николай Михалыч, это все, в общем-то, ерунда, просто я тут услышал это слово в странном контексте, решил полюбопытствовать. Нет, давайте продолжать прием. И еще — будьте любезны, позвоните на Грановского, я хотел бы показаться невропатологу — и чем скорее, тем лучше.
4
Поэт считался скандалистом, забиякой, жутким бабником. Но почему-то при личном общении навевал на Фофанова невероятную скуку. Голос его звучал глухо и монотонно, слова он говорил обычные, предсказуемые. Вот и сейчас ни остроумия особого, ни интеллектуальной дерзости не было заметно. Фофанов поглядывал на него украдкой, пытаясь понять, в чем тут закавыка.
— Бу-бу-бу… условия работы художника… бу-бу-бу… скажу вам честно, вызывает удивление… бу-бу-бу, — говорил поэт.
А Фофанов посматривал не него и думал: ну и где же искрометность, где смелое инакомыслие, где хулиганское обаяние, в конце концов? И некрасивый, в общем-то, что только в нем бабы находят? Им виднее, конечно, но все-таки…
— …и мне кажется, Григорий Ильич, бу-бу-бу, бу-бу-бу, партия давно уже преодолела… бу-бу-бу, бу-бу-бу… примитивные представления прошлых лет..
«Да, преодолела, жди! — думал Фофанов, и его ужасно тянуло в сон. — Когда-нибудь я не выдержу и скажу ему что-нибудь такое вслух. Вы, батенька, скажу, КПСС с кем-то путаете: у нас тут не общество вспомоществования деятелям искусств. Или — еще того лучше — жест неприличный сделаю: на-ка, вот, выкуси!» От этой мысли Фофанов развеселился, приветливо улыбнулся поэту и даже выразительно покивал головой в нужном месте.
— Но почему, Григорий Ильич, почему? Скажите хоть вы мне прямо, вы же другой, вы не бюрократ…
— Почему — что?
— Ну, я же говорю, меня во Францию опять не выпустили…
— А вы в этом году там уже бывали?
— Нет, в этом нет.
— А в прошлом?
— В прошлом? Да, бывал…
— Сколько раз?
— Два, кажется…
— А мне кажется — больше… А в этом году в капиталистические страны выезжали?
— Ну, да… выезжал… в Финляндию всего лишь…
— А по-моему, там неплохо, в Финляндии-то… Мне нравится. Дружественная страна, миролюбивая. У вас, кстати, стихи есть неплохие про Финляндию.
Поэт поморщился: дескать, может быть, и так, но это уже пройденный этап, и у меня сейчас другие проблемы.
— Поймите, Григорий Ильич, — сказал он, — мне действительно нужно именно во Францию в связи с выходом там моего нового сборника. А то без меня там все может неправильно повернуться. Даже в антисоветском направлении.
— Ну уж, скажете тоже…
— Да, представьте себе. А так, если я буду там, смогу лично проследить.
— Не зарекайтесь, вспомните, что во Флориде вышло.
— Ну, я же много раз объяснял: там была изощренная провокация, да и сам я еще был неопытным. И вообще, во Франции все гораздо легче.
— А коммунистов местных привлечете? Мы сколько раз вас просили, а вам все недосуг…
— На этот раз схожу, обещаю!
— Ну, положим, положим…
— Я вообще хотел вам сказать, Григорий Ильич, где у поэта кончаются личные и начинаются общественные интересы, это еще большой вопрос. Ведь еще Ленин писал…
«Во нахал, он еще будет мне Ленина цитировать!» — рассердился Фофанов и сказал довольно резко:
— В прошлом году вы, по-моему, раз пять или шесть ездили в капстраны и приравниваемую к ним Югославию… и это не говоря уже о соцстранах… и Ираке. (Фофанов не стал пока говорить поэту, что, по донесению Комитета госбезопасности, тот поменял в Ираке долларовые командировочные по курсу черного рынка на местные динары, а те, в свою очередь, через знакомых, на чеки «Внешпосылторга» по официальному курсу — на полмашины заработал!)
— Да, но… — пытался возражать поэт.
Но Фофанов не дал себя перебить:
— А вы знаете, сколько раз средний советский человек в среднем за границу ездит? За всю свою жизнь? Не знаете? Так я вам скажу: ноль. Ноль раз он за границу ездит. С какими-нибудь там сотыми. А сколько раз, вы думаете, средний советский поэт бывает за рубежом?
Фофанов не сомневался, что среднестатистический поэт за все годы своего бренного существования пробивается за пределы СССР в несколько раз реже, чем его сегодняшний собеседник — за любой отдельно взятый год. Но все же решил посмотреть более точные данные (секретные, кстати), заранее приготовленные помощником. Спасибо органам, предупредили, что поэт придет жаловаться на то, что ему зарубили поездку во Францию по приглашению тамошнего книжного издательства. Поэтому Фофанов успел к разговору подготовиться. Но вот дела: привычных тонких корочек под рукой не оказалось, а на их месте громоздилась нелепая толстая папка с золотым тиснением «К докладу».
У Фофанова неприятно екнуло в животе. «Псих в смокинге забыл!» А может быть, вовсе не забыл? Может, это — взрывчатка? Или рицин?
По всем правилам, да и просто по здравому смыслу, надо было вызвать Софрончука или каких-нибудь его коллег. Но так не хотелось этого делать! И Фофанов, недолго думая, раскрыл папку. В ней лежал всего один тоненький листок из чуть ли не рисовой бумаги. И на ней как будто черной тушью была выведена математическая формула:
«Бу-бу-бу», — гнул свое поэт, а Фофанов, как завороженный, смотрел на бумагу. Потом он поднял листок, осмотрел его со всех сторон. Потом на свет. Кроме формулы, там ничего не было. И папка, за исключением листка, тоже была пуста. Причем внутренняя ее поверхность была совершенно, девственно чистой, как будто ею никогда до сих пор и не пользовались.
— Как у вас с математикой, Александр Евгеньевич? — довольно бесцеремонно прервал поэта Фофанов. — Сделайте одолжение, взгляните, пожалуйста, не знаете ли, случайно, что означает сия формула?
— Формула? — Вережко был поражен, даже шокирован. Ясно, что ничего подобного он не ожидал. — Но при чем тут… Нет, извините, у меня с математикой и на школьном уровне было неважно, а тут что-то из высшей…
Он совершенно потерялся, замолчал и только улыбался глуповато. Но Фофанов не сомневался: если дать ему теперь опомниться, прийти в себя, он может, пожалуй, и обидеться. Вобьет себе в голову, что над ним издеваются, начнет кричать, махать руками, а потом черт знает что наговорит во всяких других инстанциях. А он ведь и к Генеральному бывает вхож. И в обществе иностранных журналистов болтает безответственно. Поэтому Фофанов извинился, дескать, вы у нас, Александр Евгеньевич, таким эрудитом слывете, что я рискнул к вам обратиться, но вообще-то я слушал вас с большим интересом, и я согласен, что-то надо делать, я постараюсь вам помочь… Фофанов улыбался поэту сладко, а сам думал: «Вот ведь ловок, сукин сын, как себя поставил, всех нас пользует как хочет! Придется теперь ему поездку пробивать, с конторой ссориться». Это была, конечно, ловушка, причем Фофанов загнал себя в нее сам. Он проклинал ту минуту, когда решил с сукиным сыном возиться, пригласил впервые на ужин к себе на дачу, и особенно — момент, когда уговорил Генерального тоже допустить до себя Вережко. Теперь отречься от поэта значило бы признать свою ошибку, то есть сильно подорвать свой авторитет знатока тонких идеологических игр. Продолжать его поддерживать — тоже занятие утомительное, причем обходится оно все дороже.
Сейчас, впрочем, ему более всего хотелось избавиться от поэта поскорее. Как только он покинул наконец кабинет, Фофанов вызвал помощника. Сначала пришлось для приличия обсудить предстоящий визит в ГДР, а потом удалось очень естественно, как бы совсем между прочим, сказать безразличным тоном:
— Николай Михалыч, тут вот формула эта… хм… ерунда, конечно, но все-таки… не выясните ли при случае, что она означает? — Фофанов подвинул к помощнику папку, и тот немедленно раскрыл ее и уставился на страницу с формулой. — Сделайте одолжение, уважьте мое праздное любопытство… Это, конечно, не срочно, как-нибудь заодно, когда с коллегами будете общаться — из отдела науки.
— Разумеется, Григорий Ильич, все выясню! — отвечал помощник, но смотрел при этом как-то подозрительно… То ли в безразличие тона не поверил, то ли папка чужая, странная и листок непонятный его смущали.
Николай Михайлович, разумеется, решил, что это Вережко вручил Фофанову и папку, и листок с формулой — откуда же еще им было взяться? Абсурд, конечно, зачем, казалось бы, поэту какая-то мутная математика и, тем более, с какой стати обращаться с ней к секретарю ЦК по идеологии? Бред какой-то, но шут этих богемных разберет, к ним ведь логика нормальная неприменима. Так или иначе, Николай Михайлович свято поверил в причастность Вережко к загадке, и его убежденность еще сыграет во всей этой истории странную и довольно важную роль.