– Не нужно, товарищи, спорить, – добродушно улыбаясь, заговорил он. – Я раза два мельком ее видел. Убежден, что она не такая уж и лихая натура, какой хотела показаться. И в этот день могла быть просто не в настроении. Конечно же, я полагаю, что и ваша шуточка с Ульяненко тоже даром не прошла. Женщина она молодая, красивая. А кругом война да смерть. Может быть, и дрогнула душа и возжаждала горячих эмоций. А тут ты, Эдуард, с пылким взором и жарким словом… А у себя в части ей заводить роман, вероятно, сложно. Тут же ведь все на виду. Пойдут разговоры, ссоры, обиды… Ну, а на то, что она не оценила твоей романтической души, не надо сердиться. Может быть, она и вправду устроена проще тебя, ну практичнее, что ли… Как она была настроена, я точно не знаю. Но все-таки я, Эдуард, полностью на твоей стороне. На войне отношения должны быть такими же светлыми и чистыми, как в мирные дни, никак не меньше! И уверяю тебя, что когда-нибудь она обязательно пожалеет, что сказала тебе такие слова. И я убежден, что даже захотела бы написать, будь у нее твой адрес. Красота ведь тоже не всегда умна. Ну, и закончили разговор!..
Фронтовая весна 1944 года… Почему мне хочется сейчас остановить быстро летящие кадры памяти именно на ней? Потому, вероятно, что короткая эта весна была единственной относительной передышкой среди горьких и кровопролитных боев этой войны. Я не случайно сказал относительная, так как опасного и трудного было немало и тут, но по сравнению с прежними и будущими боями была она, как я уже сказал, словно бы небольшой передышкой. Передышка, когда мы не только готовили огневые под свистом пуль и осколков, не только падали под взрывами снарядов в густую сивашскую грязь, но еще и находили время для улыбки и смеха, порой зубастого, порой озорного.
Это был период, когда все армии, корпуса и дивизии нашего фронта подтягивали тылы, подвозили боеприпасы, наращивали боевую мускулатуру, собирая силы в единый кулак перед решительным штурмом укреплений врага в Крыму. И мы, конечно же, превосходно знали о предстоящих боях, знали и о том, что для многих из нас они могут оказаться последними. И быть может, именно потому вот это предгрозовое затишье казалось нам таким привлекательно-дорогим. Каждое письмо из дома волновало, пожалуй, еще больше, чем всегда, каждая дружеская беседа была особенно доверительной. А самый маленький повод для улыбки зачастую превращался в дружный заразительный смех.
Сколько добрых, серьезных и веселых споров, например, было вокруг Гедейкиной женитьбы! Когда я в начале этой главы говорил о том, что единственным женатым и многоопытным человеком среди нас был Иван Романович Турченко, то я фактически был прав. Почему фактически? Да потому, что формально в батарее нашей был еще один женатик, техник-лейтенант Юра Гедейко. Дело в том, что если бы в ту пору на какой-нибудь солидной комиссии нашего электротехника спросили: женат он или нет, то, вероятнее всего, растерявшись от подобного вопроса, Юра пожал бы плечами и ответил: «Не знаю…» Надо признаться, что Юре его семейное положение и в самом деле представлялось чем-то таинственным и туманным.
Следует пояснить, что около года назад техник-лейтенант Гедейко находился в Вологде на одном из военных заводов в должности военпреда. В задачу его входило принимать от представителей завода боевое оружие, следя за его качеством и соблюдением всех технических нормативов. О том же, что произошло в сердечной жизни молодого ленинградца, я, пожалуй, рассказывать воздержусь. Думаю, что будет лучше, если сделает это сам Юра. Рассказ из первых рук всегда убедительней и точнее. А как это сделать? Да очень просто.
Вот я включаю сейчас, словно прожектор, свою память, которая работает у меня пока почти безотказно, и высвечиваю кусочек далекого прошлого. Представьте себе, что раздвигается занавес и на вас повеяло солоноватым прохладным ветерком, в котором горьковатый запах дыма смешался с запахом влажной соломы на крышах, зеленых ветвей и почек…
Перед вами село Первоконстантиновка, что в нескольких километрах от Перекопа. На окраине села, возле мельницы, что задумчиво засмотрелась в студеную воду Сиваша, небольшая под соломой хатка в три окна. Слева – маленькая комната с печным зевом, где живет хозяйка, справа – вторая, большая комната, где живут офицеры нашей батареи. То есть мы. Обстановка предельно проста. Мебель? Ее трудно назвать даже скромной. Ее практически почти нет. Деревянная старая кровать, на которой спит старший из нас – Турченко, маленький хромоногий, покрытый растрескавшейся клеенкой стол, единственный обшарпанный венский стул, две скрипучие табуретки да малюсенький хозяйственный шкафчик в углу. Есть еще беленная известью лежанка, на которой спит Синегубкин, и теплая русская печь, на которой спим мы с Гедейко.
Сейчас вечер. Окончился обычный прифронтовой день. Сегодня чистили и смазывали оружие и проверяли и протирали боевые установки. Сейчас отбой. Солдаты в двух соседних хатах, балагуря, укладываются спать. Турченко перед крохотным зеркальцем, старательно намыливая щеки, бреется. Боря Синегубкин, сидя у стола и подперев щеку рукой, задумчиво грызет кончик карандаша. Он составляет план завтрашних учений взвода. Я только что обошел боевые расчеты и, повесив шинель, с наслаждением пью горячий чай.
Юра Гедейко, свесив ноги с печи и сонно зевая, завертывает свою, наверное, миллионную в жизни цигарку. Курит он круглосуточно, почти без перерывов. Даже утром, едва разлепив глаза и не успев еще умыться, первым делом сует в рот самокрутку. Сейчас, когда я пришел и, потирая руки, уселся пить чай, Юра философствовал с Синегубкиным:
– Вот ты, Борис, любопытствуешь, женат я или нет? Да черт его знает! Я и сам затрудняюсь ответить на этот вопрос. Ну посудите, ребята, сами. Значит, так: живу в Вологде и служу военпредом. Работа – нельзя сказать, чтобы счастье для ума и души, однако ничего, дышать можно. С утра принимаю технику, спорю с заводскими инженерами, а вечером даже в киношку успеваю смотаться. Иногда бывали даже неплохие фильмы. Особенно, если из довоенных, ну там «Последняя ночь», «Чапаев» или «Мы из Кронштадта». И все бы, братцы мои, ничего, да с харчишками туговато. Паек-то ведь не фронтовой, в тылу рацион поменьше. Ремешок почти на последнюю дырочку затянул. А второй минус – это то, что в душе словно как кошки нагадили: все твои товарищи на фронте, а ты вроде как сачок, в тылу окопался и груши околачиваешь. Ладно, думаю. Месяцок еще потерплю, а потом, к весне, буду проситься на фронт. Питались же мы по талончикам в заводской столовой. Супец, сами знаете, крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, а котлету впору хоть в лупу разглядывать. Ну ничего, терплю. И вдруг мне как-то раз ребята говорят: «Слушай, Юр, у заведующей столовой завтра день рождения отмечаться будет. Сколько стукнет ей лет, неизвестно, да и абсолютно не важно. Главное в том, что будет небольшой домашний банкет, так сказать. И ты приглашен тоже. Понятно?» Я говорю: «Простите, господа! Но я с ней почти не знаком. Ну, несколько раз видел ее в столовой. Такая важная, симпатичная, завивочка шестимесячная. Губки бантиком и худосочием не страдает. Один раз оказался с ней рядом в кино и даже до дома дошел вместе. Полчаса поговорили. Помню, что зовут, кажется, Катей. Вот, собственно, и все». А они гогочут: «Ну так чего же ты застеснялся? Оказывается, ты с ней отлично знаком! Во всяком случае, тебя она помнит и приглашает. Пошли, и не валяй дурака!» Ладно, думаю, давай пойду. Может, после столовских дохлых харчишек посытней подкормлюсь. Как-никак, директриса! Понимать надо! Ну, а насчет пожрать, так я и в мирное время мимо рта ложку не проносил, а тут такой случай! Ну ладно. Прихожу, сажусь. Компания небольшая, но дружная. Сидят, пьют… И угощение, скажу вам, братцы мои, как в лучшие довоенные времена. Тут тебе и мясо, и заливная рыбка, и черт знает что еще!
Серые глазки у Юры блаженно щурятся, рыжеватые усики шевелятся плотоядно.
– А я от столовских-то прозрачных щец, видимо, отощал и после первой же рюмки захмелел ощутимо. И показалась мне Катя, ну хозяйка дома, значит, красавицей из красавиц. И я после первого танца бух на кушетку с ней рядом! Говорю какие-то комплименты и вообще беспокойно дышу. Еще выпили по рюмке, и она, смотрю, пожимает мне руку, смеется и обращается прямо на «ты». Ну ладно, думаю, на «ты», так на «ты». Значит, парень я хоть куда! А еще думаю, может, поймет она, что такого красавца неплохо бы в столовке подкармливать поплотней. Нет, серьезно. Жизнь есть жизнь. Протанцевал я с ней еще, пока ноги танцевали. В голове у меня музыка, кавардак и вообще сплошной туман. А Катя все время рядом. Угощает и улыбается. Что мы там с ней говорили, я уж теперь не помню. Единственно, что запомнил, так это то, что мы с ней на кухне минут двадцать возле примуса целовались. И не столько, кажется, целовал ее я, сколько она меня. Она дородная, краснощекая, а я перед ней как былиночка, как стрючок. Ну какой из меня поцелуйщик!
Мы с Синегубкиным и Турченко слушаем и хохочем почти до слез, представляя, как пышнотелая Катя, обхватив могучими руками тщедушного интеллигентика, целует его с такой страстью, что штукатурка сыплется с потолка. Юра чешет затылок и вздыхает:
– Вам смешно, а мне тогда было не до смеха. Впрочем, нет, не до смеха мне было уже потом. А в тот вечер я расшумелся и разошелся, как заправский улан. Хохотал, острил, хвастался. А потом в голове – ну совершенный дым и чад. Однако сквозь эту дымовую завесу нет-нет да и проступали островки сознания. Так, сквозь грохот радиолы, песни, сплошной чад и звон, запомнились вдруг и проступили, как из тумана, крики: «Горько! Горько!» А я соображаю: кутить так кутить, шутить так шутить. Расхожусь и хорохорюсь еще больше и еле послушным языком говорю: «Ну… раз го-о-рь-ко… значит, на-до цело-вать-ся…» И целуюсь с Катей вовсю… А потом снова шум, гам и межпланетный мрак. Ничего не помню… Просыпаюсь на следующий день и ничего не пойму: где я и зачем? Лежу на огромной пуховой подушке, под синим шелковым одеялом в белоснежном пододеяльнике, над головой хрустальная люстра от утренних лучей розовым отсвечивает… Ну, в общем, мистификация какая-то, и только! Голова тяжелая, как свинцом налита. И тут входит в комнату эта самая Катя. В розовом халате и папильотках на голове.
– Проснулся, – говорит, – Юраша? Вот и молодец! Вставай, сейчас кофе пить будем!
А мне неловко. Не знаю куда деваться.
– Да нет, спасибо, – отвечаю, – извините, извините, побегу, очень много дел. Там у себя чаю и напьюсь.
Катя встала посреди комнаты, руки в бока.
– То есть как это у себя? – спрашивает. – Какие такие это еще «у тебя» да «у меня»? А здесь, по-твоему, что?
Я окончательно растерялся и бормочу:
– А здесь, Катя, ваша квартира. Простите за то, что оказался тут у вас. Раскис вчера, видно. Сейчас побегу.
– Как побегу? Куда побегу?! – пораженно восклицает Катя. – Юрашенька, да ты здесь кто?
Теперь уже удивляюсь я.
– Как кто? – говорю. – Ваш гость. Короче говоря, знакомый.
Она руками всплеснула, подходит и этак озабоченно-ласково спрашивает:
– Юрашенька! А у тебя, часом, не жар? Или у тебя память отшибло? Ты что же, забыл, кто ты здесь у меня?
– А кто? – холодея, спрашиваю я. И чувствую, что язык от страха еле ворочается.
– Как кто? – ахает Катя. – Муж ты мой, вот кто! А я жена твоя! Мы же свадьбу вчера с тобой справляли… Или забыл, как целовал меня и какие слова говорил? – И в слезы…
Мы хохочем так, что едва не сползаем с табуреток на пол. Гедейко скребет небритую щеку и вздыхает:
– Вам, подлецы, смешно, а я чуть богу душу не отдал. И главное, как все произошло, не пойму. То ли ребята подстроили, то ли само вдруг так вышло, так сказать, по ходу дела. Уснул холостым, а проснулся женатиком. Как в жуткой сказке.
Турченко, добривая щеку, снисходительно говорит:
– Я не понимаю, а чего было расстраиваться? В тепле, в чистоте, да еще рядом такая роскошная женщина. Радоваться надо, а он, видите ли, чуть богу душу не отдал!
Говорит Иван Романович задумчиво и степенно, и не поймешь, то ли он это в шутку, то ли всерьез.
– Да какая там роскошь? – визжит возмущенный Гедейко. – Добрых шесть пудов чистого веса, да плюс дьявольский темперамент! А у меня полгода назад аппендицит вырезали и вообще от местных харчей ветром качает.
Теперь мы уже ржем так, что чуть не задуваем пламя светильника.
– Да, ситуация… – перестав смеяться, произносит наконец Борис. И мечтательно добавляет: – А все-таки побыть хотя бы денек в такой «ситуации» не так уж и плохо…
– Вот, вот! – сурово рычит с печки Юра. – Денек, оно, конечно, неплохо, да к тому же если тебя при этом еще и не женят. А вот если бы у тебя сначала вырезали аппендицит, потом подержали на ихних столовских харчах, а потом поженили на такой вот шестипудовой Кате, у которой, кстати сказать, по причине чрезмерного питания ничего иного в голове нет, кроме страстей и поцелуев, поглядел бы я, что от тебя бы тогда осталось!
– Тихо! – стучу я по столу. – Кончай базар! Все эмоции потом. А ты, Юра, не тяни, а досказывай.
– А чего тянуть? – снова вздыхает Гедейко. – Я практически все уже досказал. В общем, пили, ели, веселились – посчитали, прослезились. Женили меня. И ведь как здорово сделали, я даже ахнуть не успел. Там среди гостей, как потом оказалось, сидела ее подружка из ЗАГСа. Так она мне даже печать в удостоверении поставила. Все чин по чину. Не придерешься!
– Ладно разглагольствовать про печать, – говорит начхим Ульяненко. Он пришел к нам в гости, тоже слушает и чуть не валится на пол от смеха. – Ты лучше нам про медовый месяц расскажи!
Гедейко прикуривает новую самокрутку от старой и, пуская из ноздрей, как паровоз, мощные струи дыма, мрачно говорит:
– М-да… Медовый месяц… Не медовый это был месяц, братцы мои, а самый что ни на есть хреновый. Радости, они всегда ведь кончаются быстро. А в подобных условиях тем паче… Стал я бояться вечеров, хуже всякой муки. Вернется Катя моя с работы, накормит ужином. Правда, кормежка уже не столовская, врать не буду. Но все равно по части силы и лирических страстей сравняться мне с ней никак невозможно. А она уберет посуду, набросит халат, а сама уже на подушки косится.
– Юраша, ну давай уже спать ляжем. А, Юрашенька, поздно ведь…
А я от страха все разные дела придумываю. Разложу на столе различные технические справочники, бумаги, нахмурюсь и говорю:
– Извини, пожалуйста, Катя. У меня был очень трудный день. И к утру мне надо проделать большую работу. Составить техническую документацию и сделать важных выписки. Ты ложись, спи… Я приду, приду…
Катя вздыхает, ложится и через каждые десять-пятнадцать минут таким томным голосом вопрошает:
– Юрашенька, ну ты скоро? Господи, эти твои бумажки тебе интереснее, чем я?
Я озабоченно отвечаю:
– О чем ты говоришь, дорогая! Ты интереснее всех на свете бумаг. Ты спи пока, спи!..
Ну, черт побери, не могу же я признаться, что для меня это пышное ложе буквально как эшафот! Что каждый вечер при виде Катиных габаритов душа у меня уходит в пятки и что больше всего я мечтаю о том, чтобы снова уехать к ребятам на фронт.
Дружный хохот покрывает последние слова Гедейко, Турченко тоже смеется и отводит бритву от щеки:
– Тише, негодные. Вот разошлись. Я же из-за вас порежусь.
– Ну, а через месяц, – кончает Гедейко, – как раз пришел приказ мне ехать формироваться в часть. Вот и вся моя эпопея.
– Слушай, – говорю я Юре, – как же все-таки понять? Без тебя тебя женили, и тем не менее ты все равно теперь уже супруг?
– А что делать? – вздыхает печально Гедейко. – Печать-то вот она, смотри. Никуда не денешься.
– Стоп! – приходит мне в голову внезапная мысль. – Зачем тебе эта чепуха? Вот садись сейчас за стол и напиши этой своей Кате честное и откровенное письмо. Так, мол, и так. Супружество наше было абсолютной ошибкой и липой. Спасибо за приятную жизнь. Но любви у нас не было и нет. А посему брак наш теперь считаю бессмысленным. Извини, прости… Ну и прочее в таком роде. И кончай эту волынку!
Юра медленно слезает с печи, надевает сапоги и неуверенно говорит:
– Ты знаешь, Эдик, я и сам об этом думал. Действительно, зачем мне этот дурацкий брак? В самом деле, вот сяду сейчас и напишу!
– Подождите, Гедейко! – говорит Турченко, заканчивая бритье. – Не нужно слушать скороспелых советов. Развестись никогда не поздно. А пока у вас есть жена. Какой-никакой, а все-таки близкий человек. Случись с вами что-нибудь, заболеете или ранят, будет кому написать. В Ленинграде, кажется, у вас ведь не осталось никого? Ну вот! Поэтому не надо горячиться, и во всем разберетесь сами.
Гедейко, который только что уселся за стол и принялся за письмо, отодвигает чернила и ручку:
– А в самом деле. Ну чего я спешу? Расстаться никогда не поздно.
– Как же не поздно? – на этот раз горячусь я. – К чему тебе этот нелепый фарс? Жить надо правдиво. Ты ее не любишь. Она тебя тоже. А вот представь себе, возьмет твоя пышногрудая Катя да и пригуляет где-нибудь на стороне ребенка. А виноват будешь ты! А как же иначе, ты муж, значит, и папочка! Что тогда? А ведь это вполне возможно!
– И то правда, – мрачно соглашается Гедейко. – Боюсь, что ей это ничего не стоит.
– Вот именно! – восклицаю я. – Тогда садись и пиши!
Гедейко скребет затылок и вновь принимается за письмо.
– Эх, Гедейко, Гедейко! Ну к чему спешить? – снова говорит рассудительный Иван Романович. – Они же все вас сейчас разыгрывают. Ей-богу, ну зачем вашей Кате обзаводиться сейчас ребенком? Да она, может, действительно вас любит? Кстати, фотография ее у вас есть? Было бы очень интересно взглянуть.
– Есть, – снова отодвигая письмо, вздыхает Юра. – Могу показать.
Он вытаскивает из бумажника фотографию в открытку величиной и протягивает ее нам. На фотографии пышная, вполне миловидная женщина лет тридцати. Пухлые щеки, симпатичный чуть вздернутый нос, тонкие подведенные брови и полные оголенные руки в перстнях. И хоть выглядит она вполне привлекательно, что-то недоброе, я бы даже сказал – холодновато-хищное, проглядывает во всех ее чертах. Впрочем, не знаю. Может, так показалось только мне.