Дума о Севастополе (сборник) - Асадов Эдуард Аркадьевич 20 стр.


А он стоял возле второго орудия, вытянув в сторону Перекопа желтую щепочку-нос и словно бы вглядываясь куда-то в даль. Ни дать ни взять маленький часовой, да и только! Сходство с часовым еще усилилось, когда кто-то приставил к его плечу вместо винтовки палку, а Гедейко повесил через плечо подобранную в овражке старую, мокрую противогазовую сумку. И в довершение «экипировки» мой ординарец Романенко, выудив из какой-то воронки проржавелую, мятую, но все еще не потерявшую боевого вида каску и застенчиво улыбаясь, надел ее на «голову» новоиспеченному солдату.

– Ну вот тебе и еще один боец в отделении, – сказал я Трофимову. – Принимаешь?

Старшина без улыбки осмотрел критически снеговичка и спокойно ответил:

– Отчего же не принять. Принять можно, особенно если поставите на табачное и водочное довольствие.

Что было потом?.. А потом, взглянув влево, я увидел метрах в ста пятидесяти от нас, возле батареи Шатилова, толпу офицеров, которые оживленно беседовали и громко смеялись. Среди них я узнал кое-кого из штаба бригады. Так сказать, «бригадное начальство». Спросил у всезнающего Гедейко:

– Не знаешь, Юра, что там за народное вече? И в честь чего?

Тот покровительственно усмехнулся:

– Ты, брат, словно с луны спустился. Это они вокруг Шуры гусарят. Два дня как из дивизии в нашу бригаду перевели. Теперь будет военфельдшером второго дивизиона.

– Какая Шура? Ты ее знаешь?

– Знаю, конечно. Еще в Москве, когда ходил по делам в штаб дивизии, поболтал с ней несколько минут. Если хочешь – могу познакомить, но…

– А я вовсе этого и не хочу.

– И прекрасно. Всегда одобряю гордость души. Но я с ней поздороваюсь, а то невежливо. Слушай, пойдем сейчас к Шатилову. У этого комбата самый крепкий табак в бригаде. Ему жена присылает. Не самосад, а бешеный бульдог. Пока ты закуришь, я поприветствую Шуру. Ну и тем же манером обратно. Всех-то и дел пять-десять минут. Кстати, залпа, как я понимаю, все равно сегодня не будет. За Турецким валом – ни гугу.

Я согласился, и мы пошли к Шатилову. Проходя к батарее Шатилова мимо группы шумящих и хохочущих офицеров, я впервые увидел Шуру. В рыжей ушанке, чуть заломленной набекрень, в ладно подогнанной офицерской шинели и новеньких щеголеватых ремнях, она стояла в тесном кольце остривших наперебой офицеров и, что-то отвечая, одаривала их иногда улыбками. «Ну вот, – подумал я с какой-то маленькой неприязнью, – начнет теперь огороды городить. Пойдут «раздоры между вольными людьми».

Была ли она красива? Я бы этого не определил. Во-первых, сравнивать ее у нас, в общем-то, не с кем. Во всей нашей бригаде служили всего две женщины. Одна машинистка в штабе – высокая, худая и молчаливая, состоявшая к тому же при законном своем супруге, старшине взвода разведки, лихом и чубатом вояке по фамилии Куликов. А так как в штаб бригады без вызова почти никто и никогда не ходил, то о ее существовании как бы и не вспоминали. Вторая женщина – повариха нашего комбрига Черняка. Толстая, примитивная и до неприличия вульгарная. Она отчаянно румянилась, щурила глаза и, ловя на себе порой солдатские взгляды, вызывающе хохотала. Открыв дверь штаба, она, абсолютно пренебрегая уставными субординациями, склабясь, громко возвещала:

– Майор, идите обедать, полковник уже ждут!

Начальник штаба, интеллигентный и сдержанный майор Смирнов, конфузливо оглядывался на приникших к бумагам писарей, хмурил брови и молча кивал головой, никогда не делая ей замечаний. Быть может, происходило это из-за врожденной деликатности майора, а может быть, и по иной причине. Поговаривали, что повариха сия заглядывала к полковнику несколько чаще, чем этого требовал желудок. Впрочем, слухи – это только слухи, и меня, кстати, они интересовали меньше всего.

Но вернусь к рассказу о Шуре. Она была, безусловно, запоминающейся сразу и прочно. Спокойное волевое лицо, светлые глаза, темные брови да прядь пепельных волос и улыбка, вдруг, как солнце в хмурую погоду, неожиданно озарявшая ее лицо добротой. Быть законченно красивой, мне кажется, ей мешала чуть заметная скуластость, которую, впрочем, вскоре перестаешь замечать.

Что было характерным во всем ее облике? Условно я бы ответил, пожалуй, так: определенность. Есть люди, которые говорят, думают и поступают, если так можно сказать, импульсивно. Или, как теперь модно говорить, спонтанно. Такие люди могут без конца колебаться, принимать самые неудачные порой решения, а затем сделать, что называется, бросок назад. А есть люди, которые словно бы знают и то, как надо себя держать, и что для них годится, а что неприемлемо никогда. И если порой и ошибаются тоже, то как бы вполне осознанно. Вот такой была Шура. Нет, она не была рациональной. Могла и вспыхнуть, и сказать даже резкость. Но она была, несмотря на молодость, с какими-то определенными, ясными взглядами, убеждениями, принципами. Возможно, этой твердости и определенности способствовало и то обстоятельство, что детство и юность у нее были трудными. Маленькие ладони огрубели от труда, и жизнь она узнала не из книг, а, что называется, из первых рук. Но обо всем этом я, разумеется, узнал гораздо позже.

А в тот день я запомнил лишь туго схваченную ремнями стройную фигурку, выбившуюся из-под рыжей ушанки пушистую прядь волос, сдержанную улыбку и глаза… Вот они, пожалуй, запомнились больше всего. Большие, серые и внимательные, они оставались строгими и тогда, когда хозяйка их улыбалась. У них словно бы была своя автономная, недремотная жизнь, как у часового, который обязан быть собранным до предела и внимательно смотреть вокруг в то время, как товарищи его устало и весело расположились на отдых.

Гедейко подошел к ней и поздоровался. Они немного поговорили. Идя по тропе и не сбавляя шага, боковым зрением я заметил, как она, продолжая разговаривать с Юрой, проводила меня внимательным взглядом.

Когда запыхавшийся Гедейко догнал меня, я спросил:

– Обо мне что-нибудь говорил?

– Да нет, – ухмыльнулся Юра, – просто она спросила, кто ты, и поинтересовалась, много ли у нас в дивизионе таких сердитых.

Вот таким было мое первое, если так можно сказать, «визуальное» знакомство с Шурой, которой, возможно, давным-давно уже нет в живых и которая спустя три десятилетия обрела свою вторую жизнь, став героиней моей поэмы «Шурка». Впрочем, тогда я об этом, конечно, и не думал. Больше того, закуривая из необъятного кисета Шатилова табак, такой же крепкий и могучий, как сам комбат, из гордости даже не оборачивался в ту сторону, где наперебой оттачивали остроту своих языков несколько осатаневших от изнурительных будней моих товарищей-однополчан…

Наш снежный «часовой» по-прежнему недвижно стоял у трофимовского орудия. Пока мы ходили к Шатилову, кто-то из бойцов вставил ему вместо глаз патронные гильзы от ПТР, сделал рот и приладил что-то вроде импровизированных погон. Так что выглядел «боец» совсем молодцевато!

Простояли мы на огневой до самой темноты, но пальбы за Турецким валом не слышалось, а команды «Огонь!» связисты так и не передали.

А еще через час от комбрига пришел приказ разрядить установки, погрузить все на машины и вернуться назад в село. Об этом не без удовольствия сообщил нам командир дивизиона гвардии капитан Хлызов. Плечистый и веселый, он подмигнул нам своим единственным глазом (второй был стеклянный) и, улыбнувшись, добавил:

– И скажите спасибо, что сейчас не сорок первый год, теперь мы хозяева в воздухе, а то хрен бы простояли мы вот так весь день целехонькие в чистом поле! Ну, а теперь по машинам!

Моторы зафыркали, заурчали, и тяжело груженные «ЗИСы» стали гуськом выползать на дорогу. Старшина нашей батареи Лубенец с картонным ящиком из-под сухарей беспомощно оглядывался по сторонам, ища места, куда бы его приткнуть. Человек он был чистоплотный, и мусора нигде не терпел. Увидев снегового «бойца», он, улыбнувшись, подбежал к нему и поставил ящик возле его деревянной «винтовки»:

– Стой, солдат, охраняй!

Судьба, подарившая нам такой редкий и тихий день, расщедрилась и на громадную яркую луну. К тому же молочно-белый снег делал эту ночь светлей едва ли не вдвое.

Когда шофер вырулил на шоссе и я взглянул на бывшую огневую, то что-то тихо сжалось в моей груди: в пустынной, залитой лунным светом степи одиноко стоял наш маленький снеговичок. Он стоял в надвинутой на самый лоб проржавелой каске, крепко сжимая свою «винтовку», и не мигая смотрел через Сиваш в ночную звездную даль, за которой едва виднелись контуры Перекопа. Возле него стоял ящик из-под сухарей, который ему доверили, и за сохранность «боевого имущества» можно было не волноваться.

Удивительная вещь человеческая память! Но еще загадочнее ее избирательность. Тихий, почти без выстрела день на войне – это такая редкость, ну а маленький снеговой «солдат» – так это вообще единственный, может быть, за всю мою фронтовую жизнь трогательный эпизод. Ни до, ни после ничего подобного не случалось, да и какие там еще снеговички на войне! А вот вспомнил я сегодня именно о нем, а не о грозных сражениях и нелегких боях. Но почему? Думаю, что скорее всего потому, что душа словно бы отторгает от себя тяжелое, мучительно жгущее тебя изнутри.

Но вернемся к первому снегу. К тому, с которого я и начал этот рассказ. К мирному, пушистому и доброму, который выпал в Подмосковье в декабре 1978 года. Я говорю сейчас о Подмосковье лишь потому, что в городе его моментально раскатали машины, и при температуре минус 3–5 градусов могучее дыхание моторов и домов обратило снег в жидкую грязь. Свое возьмет он несколько позже, когда на подмогу к нему придет ядреный мороз. А сейчас он мирно и спокойно разлегся лишь по всему Подмосковью. Лежит и в сгущающихся вечерних сумерках кажется загадочно-голубым…

Память и в самом деле великая вещь. То, о чем я рассказал выше, заняло несколько страниц, а в мозгу все это «прокрутилось» в виде ряда быстро сменяющих друг друга кадров.

И выйдя гулять уже во второй раз, вечером, я почувствовал себя на мгновение словно бы затерявшимся где-то в мировом пространстве. Над Переделкином стояла какая-то первозданная тишина. Снег сыпался удивительно медленный, пушистый и влажный… В саду Дома творчества не было ни души. Все его обитатели либо писали, либо читали, либо смотрели телевизор. Я снял перчатки, нагнулся и сжал в ладонях пригоршню снега. Он захрустел влажно и весело. И вдруг, не знаю почему, но я подошел к краю дорожки и покатил тугой комочек по целине. Он, как молодой щенок, принявший игру, радостно пискнул и двинулся вперед, переваливаясь с боку на бок, с удовольствием увеличиваясь в размерах. Я надел перчатки и покатил ком уже всерьез. Теперь это был не щенок, а, пожалуй, целый увесистый медвежонок. «Медвежонок» не попискивал, как щенок, а, толстея на каждом сугробе, скрипел и покряхтывал довольно солидно. Наконец, глуховато рявкнув и раздобрев, остановился окончательно.

Я поставил его у края дорожки, сверху водрузил второй шар, поменьше, а вслед за ним третий. Затем, набрав веток осенней травы, занялся, так сказать, «художественным» оформлением человечка. Но на этот раз это был уже не солдат, а самое что ни на есть мирное существо. И к плечу снеговичок прижимал не винтовку, а миролюбивую дубовую ветвь с позванивающими заледеневшими листочками. А из нагрудного кармана кусочек коры торчал как обложка самой настоящей записной книжки.

Я уже собрался распрощаться с человечком и уйти, как вдруг за спиной моей раздались торопливые шаги. Это возвращалась к себе в коттедж поэтесса Новелла Матвеева. Поздоровавшись со мной, она с улыбкой сказала:

– Господи, какой славный снеговичок! Просто прелесть!

Новелла Матвеева обладала и фантазией, и своеобразным вкусом, и красочным восприятием мира. Почему-то вдруг подумалось, что снеговичков ей ни в детстве, ни позже никогда и никто не дарил. Детство и юность у нее, как я слышал, были сложными и не такими уж радостными, а женщине, наверное, надо, чтобы хотя бы когда-то ей кто-нибудь подарил маленького снеговичка. Волею случая снеговичок мой оказался возведенным как раз против окон ее коттеджа. И тогда с галантной учтивостью я повернулся к уже не юной поэтессе и сказал:

– Этот снеговичок не простой, а волшебный. И я с удовольствием дарю его вам. Теперь он будет охранять ваши окна и вашу музу от всех невзгод и несчастий. Можете на него положиться и всегда ему доверять!

Кажется, она была глубоко тронута.

Вот, собственно, и все о двух моих снеговичках. Один остался там, в далекой ночи у холодных вод Сиваша. И, может быть, погиб на заре при артобстреле – маленький, но упрямый. Второй пока жив. Он верно несет свою вахту и чуть слышно похрустывает на ночном морозце в пушистом подмосковном саду.

Шура

Моя фронтовая весна, как она далека от меня сегодня!.. И как непохожа на безоблачные весны нынешних парней и девчат!.. А они, чудаки этакие, не в силах зачастую этого понять, оценить, прочувствовать.

В груди у нас кипела жизнь. И в угаре боев, между злобными оскалами войны, мы все же ухитрялись шутить и улыбаться. К смерти, как и к счастью, привыкнуть нельзя, а острота ощущений со временем притупляется. Можно выработать в себе умение упрямо смотреть смерти в глаза, не сгибать перед ней шею. Но абсолютно бесстрашных, равнодушных к смерти людей не бывает. Да и не может быть. Инстинкт самосохранения – это естественное чувство человека, как любого живого существа. Твердая воля, осознанная необходимость риска – высокая победа сознания над инстинктом. И мы этими качествами владели вполне.

Смеяться, шутить буквально в нескольких сантиметрах от смерти, честное слово, ярчайшее подтверждение нравственного здоровья и воли. А смерть – вот она, рядом. Прошелестел над головой и грохнул за деревней снаряд, поражая мнимый артиллерийский склад. А поймет немец ошибку, подвернет наводчик прицел на одно деление меньше, и останутся от нас рожки да ножки…

Вечерами мы часто ходим за Перекоп на подготовку огневых позиций. Размечаем места установок, роем аппарели, траншеи, ходы сообщений. Отсюда пойдет наступление на Армянск, на Ишунь и дальше до самого Севастополя.

Перекоп… Сколько жизней, наших и не наших, навеки умолкло тут! Земля вокруг жесткая, каменистая, без капли воды. А на Турецком валу насыпная, значительно мягче. И в дыму, в суетливой спешке боев здесь не раз погребали убитых. Собственными глазами видел, и это могут подтвердить оставшиеся в живых мои друзья, как торчали на земляном валу в воротах против Армянска из одной стены немецкий сапог, из противоположной стены обнаженная кисть руки, потемневшая до оливкового цвета. Чья она? Чужая, своя? Неизвестно.

Возвращаясь к утру после напряженного труда и обстрела, усталые донельзя, подкрепившись горячей кашей и чаем, тут же валились спать. Но молодость – это молодость! Проснувшись через несколько часов, мы уже снова готовы были и улыбаться, и воевать. Жадно читали долгожданные вести из дома, пристально вглядывались в знакомый до боли почерк матери, подруги или сестры. Читали и перечитывали крылатые треугольники по многу раз.

Стихи я писал с раннего детства, а точнее, с восьми лет. Писал их и дома, и в школе, и везде где придется. Писал, конечно, и на войне. Вот так, вернувшись однажды с огневой и получив ласковое письмо от мамы, я решил написать ей ответ в стихах. Сидел на печи, поджав по-турецки ноги. Рядом, разметавшись, сладко посапывал Юра Гедейко, внизу на лежанке во сне что-то бормотал Борис Синегубкин, а мне не спалось.

Положив тетрадку на противогаз, я после долгих раздумий написал первые слова:

Помню, что писал эти стихи с каким-то остро-щемящим чувством нежности и тоски по дому, по мирной жизни, по маме, по Москве.

А кончалось стихотворение твердыми и уверенными словами:

Да, удивительной порою бывает судьба человека, книги, стихотворения. Начал писать я эти строки в селе Первоконстантиновка еще осенью 1943 года и, конечно же, не мог даже и предположить, что письмо это спустя многие годы станет экспонатом Центрального музея Вооруженных Сил СССР. Не знал я в тот вечер еще и другого, а именно того, что слова: «И утром, не дрогнув, я в бой ухожу», – окажутся впоследствии в какой-то мере пророческими, ибо ранен я был в последнем своем бою 4 мая 1944 года ранним утром, в 6 часов…

Моя далекая военная молодость, фронтовая моя весна, как ты далека от меня сегодня, но как памятна мне и теперь!.. Ученые говорят, что с самого своего рождения биологически и психологически человек уже бывает запрограммирован. В строго определенное время он учится узнавать людей, улыбаться, сидеть, ходить, разговаривать. Отнимите, пропустите хотя бы один из этих моментов, и все пойдет кувырком.

Как-то я прочел в журнале статью о том, как совсем недавно в индийских джунглях охотники нашли двух девочек, неизвестно как попавших в логово горного барса и выкормленных в этой звериной семье. Ну почти все точь-в-точь, как в известной книге Киплинга. Впрочем, нет, в чем-то очень существенном совсем почти не так. Знакомый каждому с детства Маугли развивался, можно сказать, совершенно гармонично и нормально. Больше того, он даже превосходил по целому ряду качеств своих людских собратьев, ибо с одинаковым совершенством владел почти всеми навыками и зверя и человека. Так описывалось в красивой сказке. А в жизни? А в жизни было совсем не так. Девочки выросли вместе с барсами, бегали так же, как и они, на четвереньках, точно так же визжали и выли. Когда их обнаружили, им было уже по двенадцать лет. Сроки, отпущенные на то, чтобы малыш учился ходить, думать и разговаривать, давно прошли. А точнее, ушли на то, чтобы выучиться бегать, как их четвероногие братья, и так же, как и они, научиться есть пищу, рычать и выть. Девочек привезли в город. Вымыли, одели, обращались с ними ласково, поместили в интернат вместе с другими детьми, учили их всем человеческим навыкам, а главное, речи, но не добились почти ничего. И через год, и через два девочки по-прежнему стремились бегать на четвереньках, а научиться разговаривать так никогда и не смогли. Вскоре они погибли.

Назад Дальше