Велики могучие силы природы, и каждый из нас ее дитя. И в каждом заложены, запрограммированы ее законы. В юности, и в этом нет никаких сомнений, запрограммирован человек на волнения сердца, на первые свидания, на любовь. У ребят и девушек моего поколения черная рука войны безжалостно перечеркнула всю эту, быть может, самую счастливую пору человеческой жизни. В школьные годы я ни разу не был сколько-нибудь серьезно влюблен. Слишком много во мне еще оставалось озорного мальчишества. А потом война, как один бесконечный бой, грохот снарядов, смертельная усталость, гибель друзей. О каких свиданиях и чувствах сердечных могла тут идти речь!
И думается мне, что вся энергия молодой души, острая тоска, радость встреч и счастье признаний волею судьбы остались в нас, как в сказке о спящей царевне, словно бы законсервированными, нерастраченными, вечными. Да, именно вечными, потому что все, что не расплескано было в юности, потом уже полностью из сердец не ушло. Не потому ли мое поколение, все, кто потом возвратился с войны, с таким молодым задором и силой трудились, возрождали страну и сделали так много прекрасного! И не потому ли до седых волос они удивляли мир своей способностью бурно и молодо радоваться, остро переживать, верить, созидать, сражаться и любить!
Да, в человеке с рождения заложено все. И хоть война завалила нашу юность тяжелыми булыжниками беды, все равно порой то там то сям, даже в дымные горькие дни, нет-нет да и пробивались зеленые и робкие ростки радости. Нет, я говорю не о пустячной радости мимолетных встреч, а о чем-то трепетном, радостном и дорогом, что запоминается в сердце надолго, а может быть, и навсегда.
Не очень удачное свидание с прекрасной докторшей забылось очень быстро, а если и вспоминалось, то лишь с улыбкой, как веселый, забавный эпизод. Ибо там не обнаружилось того, что лежит в основе подлинной встречи: чувства. И все-таки праздничным светом души в те дымные и трудные дни судьба меня одарила.
Я тебя почти что позабыл,
В спешке дней все реже вспоминаю,
И любил тебя иль не любил —
Даже сам теперь уже не знаю.
Но когда за окнами пройдут
С боевою песнею солдаты
Или в праздник прогремит салют,
Отмечая воинские даты, —
Вот тогда я, словно бы с экрана,
Вижу взгляд твой серо-голубой,
Портупею, кобуру нагана,
Рыжую ушанку со звездой…
Легкая, упрямая фигурка.
Дымные, далекие края.
Шурка, Шурка! Тоненькая Шурка —
Фронтовая молодость моя!
Это строки из моей поэмы «Шурка». Но у поэзии свои законы. И те оттенки и грани жизни, которые становятся темой для стихов, не всегда годятся для прозы. И наоборот, у прозы есть свои средства выражения, возможности и горизонты, которые поэзия охватить не может.
А о девушке этой, мне кажется, рассказать обязательно стоит. И не потому, что такие воспоминания в какой-то мере могут мне быть приятны, а потому что многим вступающим сегодня в жизнь молодым людям знакомство с характером этой девушки тоже не помешает. А запомнилась она теми достоинствами, которые я больше всего ценю в женской душе: верностью, правдивостью, безграничной силой чувств. Вот почему так близок мне этот образ, и вот отчего считаю нужным рассказать о ней, даже столько лет спустя.
Начну разговор с того, что категорически отвергаю утверждение некоторых доморощенных философов о том, что представление о нравственности у каждого последующего поколения становится все более раскованным и свободным. Если бы это было так, то, не говоря уже о тысячелетней истории, человечество наше, даже прошагав через последние два-три столетия, в моральном отношении непременно бы пришло к самому что ни на есть первобытному состоянию. Однако этого не случилось, да и, конечно же, не случится никогда. Во все формации и временные эпохи были и шекспировские Джульетты, и бальзаковские куртизанки, и Анны Каренины, и Бетси Тверские… Я лично абсолютно убежден, что подлинная любовь во все века была и будет и высочайшей вершиной красоты, и антиподом всего мелочного, низкого, пошлого.
В начале двадцатого века знаменитая американская танцовщица Айседора Дункан, полемизируя с некоторыми своими критиками пуританского толка, впадая в пылу сражений иногда в противоположную крайность, утверждала примерно следующее: почти все разговоры о высоких моральных категориях есть не что иное, как самое откровенное ханжество. Любая, даже сверхнравственная женщина потому и сохранила свою порядочность, что не попадала в способствующие искушению ситуации и не подвергалась серьезным обольщениям и соблазнам. Доля правды, я полагаю, в подобных рассуждениях есть, но только доля. Ибо тому, что существуют и совершенно иные характеры и представления о жизни, я являюсь сам живым свидетелем.
Не секрет, что на войне, где через неделю, через день, а то и через час тебя может уже и не быть, человеку особенно хочется испытать хотя бы на миг какие-то радостные эмоции. И что тоже не трудно понять, смотрит он на них отнюдь не так строго, как в мирные дни. И вот там, в пороховых дымах, под непрерывный аккомпанемент снарядов и мин, после боя или изнуряющего многокилометрового пути, что может быть ближе и дороже для горячей души воина, чем сверкнувший неожиданно ласковый взгляд, и что того удивительней и даже невероятней – хмельной, обжигающий поцелуй, подаренный вдруг судьбой. И долго потом, а порой и всю жизнь, вспоминает боец эту краткую и нежданную радость.
Что же касается женщин, то о них я сказал бы так: не просто женщине на войне. И не только потому, что бывает она нередко в трудных боевых условиях, которые подчас нелегко выдержать и мужчине, а еще и потому, что находится женщина, как правило, среди мужчин одна, день за днем, месяц за месяцем, а то и год за годом… Никаких иных женщин вокруг нет, она одна, а мужчин много, и почти каждый старается заговорить, пошутить, понравиться.
Не секрет также, что в самых сложных, экстремальных условиях особенно ярко и отчетливо проявляются все основные качества души человека: отвага и трусость, благородство и эгоизм, черствость и доброта. Чисто женские качества тоже высвечиваются на войне четко и ярко, как под рентгеном. Я думаю, что любой из моих читателей не раз наблюдал, как оживляется порой женщина дома, в санатории или на работе, когда ей вдруг начинает оказывать знаки внимания какой-нибудь симпатичный мужчина, а то и сразу несколько словоохотливых знакомых. В эти минуты женщина почти преображается, становится моложе, если ей уже не двадцать и не двадцать пять, красивее, если не слишком уж хороша, во много раз разговорчивее и добрее, если в обычное время молчалива и холодна. А теперь представьте себе двадцатилетнюю девушку, которой готовы говорить комплименты, ухаживать и даже, может быть, пылко влюбиться не один, не два и даже не двадцать два, а двести два и сколько угодно молодых, полных эмоций офицеров, сержантов и солдат. Тут не только разбегутся глаза, но и голова может пойти кругом. И чего греха таить, такое бывало. Как писал когда-то Константин Симонов:Я не сужу их, так и знай.
На час, позволенный войною,
Необходим нехитрый рай
Для тех, кто послабей душою.
Однако были и другие. Не знаю, больше их насчитывалось или, наоборот, меньше, но они существовали, шагали со всеми и в дождь, и в снег по дорогам войны. Это было важно и хорошо. Являясь для ребят своеобразным эталоном женского достоинства и чести, они как бы помогали верить в тех далеких, оставленных дома жен и невест, простые и сердечные письма от которых так дороги на войне.
В бригаде нашей, состоявшей примерно из тысячи человек, женщин числилось всего две. Одна из них – повариха при штабе бригады. Звали ее Настей. Небольшого росточка, она казалась состоящей из трех шаров разной величины, поставленных друг на друга, к которым прикреплены толстенькие руки и ноги. Добавьте к этому веселые маленькие глаза, румяные щеки и самодовольную, от уха до уха, глуповатую улыбку. Кормила повариха только штабное начальство. Чистку картошки и всю черновую работу выполняли бойцы – дежурные по кухне. Передовой она никогда не видела и в глаза, жизнь у нее по фронтовым меркам была самая что ни на есть курортная. Привлекательностью Настя не отличалась, и в мирное время на нее вряд ли кто-нибудь обратил бы серьезное внимание. Но здесь, в бригаде, в окружении такого количества мужчин, да еще находясь в двух шагах от начальства и, как поговаривали, не без кое-какого успеха, она буквально лоснилась и сияла от сознания собственного величия. Ходила Настя, виляя пышными бедрами, так, что казалось, пусти ее в узкий ход сообщения, она бы шла, оставляя за собой широкий просторный путь. Устремленные на нее веселые взгляды ребят ужасно ей нравились. И чем больше зрителей находилось вокруг, тем бедра ее выписывали более крутые вензеля. При этом краснощекое лицо светилось истинным счастьем. И если начальства поблизости не обнаруживалось, хлопцы с удовольствием начинали с ней зубоскалить.
– Настя, а Настя, – окликал ее из-за плетня, где хлопцы чистили оружие, какой-нибудь бывалый сержант, – можно вас на минутку?
Настины бедра начинали выделывать уже совсем невероятные зигзаги.
– Кому Настя, а кому и Настасья Харитоновна, – жеманно отвечала она и весело фыркала в кулак.
– Настасья Харитоновна, – брал под козырек гвардеец, – разрешите к вам один вопрос?
– Ну, что дальше? – останавливалась словоохотливая Настя и, уперев толстенькие руки в бока, вызывающе смотрела на сержанта. – Вот она я, в полном комплекте! В чем дело?
– Ну как же, – восклицал пораженно сержант, – почему это вдруг вы идете одна и без всякой охраны?
– А зачем охрана? – сияла всеми ямочками румяная Настя. – Не такая уж я птица.
– То есть как не птица! – с притворным ужасом восклицал гвардеец. – Да вы, может, всякой птицы в двести раз важней.
Навалившись пышным бюстом на затрещавший плетень, повариха смешливо спрашивала:
– А чего это во мне вдруг такого дорогого? Хотелось бы знать.
– Да как же так, – ухмылялся сержант, разглаживая пушистые усы. – Двести килограмм мужского удовольствия!.. Упрут, не успеешь оглянуться, а ведь жалко!
Хлопцы гоготали, а Настя, не смущаясь и хохоча громче всех, жеманно отвечала:
– Ну, во-первых, не двести, а всего восемьдесят семь, а во-вторых, можете быть спокойны, вам лично ни грамма не перепадет.
– Ну, где мне! – под общий хохот возражает сержант. – Чтобы вас покорить, сколько котелков каши съесть надо. Где мне! Я не про себя. Страшно, что такое счастье спереть могут.
Настасья Харитоновна сияет. Это множество устремленных на нее мужских глаз, кокетливые разговоры, шутки да и, как говорят, не только шутки – это ее неприхотливое счастье, своеобразный высший пик ее жизни.
Не была строга с представителями мужского пола Настасья Харитоновна. Да, особенной строгостью в своей армейской бытности она не отличалась. Но о разбитном и беспечном ее характере говорю я сегодня без резких слов и прокурорских интонаций. Конечно, было бы великолепно, если бы пронесла она через всю свою жизнь какую-то большую и нерасплесканную любовь. Но все дело в том, что любовь-то истинная и всепобеждающая дается в жизни далеко не всем.
Да, я много наблюдал жизнь и с полнейшей убежденностью могу сказать: любить на свете способен далеко не каждый человек. Любовь – это тоже своеобразный талант, и счастлив тот, кому дано испытать это прекрасное чувство. А что делать тем, кому эта великая радость не дана? Надеть монашеские одежды? Или, может быть, кинуться безоглядно в сплошной разгул? Да нет же, конечно, крайности тут не нужны. Но люди, которым судьба, может быть, не подарила большого, довольствуются зачастую гораздо меньшим.
Если в мирные, спокойные дни мы, как мне кажется, вправе быть более щепетильными и строгими к проявлениям всякого рода нравственных блужданий, то в той, тяжелейшей, экстремальной обстановке, какой являлась война, не будем громить Настасью Харитоновну и многих, и многих, подобных ей, слишком уж гневными словами. Нет, расхожая в военные дни пошловатая концепция о том, что «война все спишет», не подойдет нам никак. Война ничего не списывает, да и не может списать. Но женщин, не сумевших сберечь себя и свою честь в светлой неприкосновенности, не будем пригвождать к столбу и метать в них стрелы. Там, на фронте, они были, как правило, неплохими поварихами, связистками, медицинскими сестрами. И сделали немало большого и нужного для нашей победы. Ну, а за какие-то их бабьи слабости взыскивать с них строго не будем. Не нужно этого делать.
Я сказал, например, что жизнь у Настасьи Харитоновны, по сравнению с теми, кто постоянно находился на передовой, была курортной. Да это только в сравнении с самой передовой, ну а в сравнении с той обстановкой, в которой многие пребывали в глубоком тылу, жизнь ее выглядела и опасной и трудной. Попадала она и под бомбежки и под артобстрелы, да и всякого иного военного лиха хватила немало. А ведь каждая бомбежка и каждый обстрел – это жизнь, поставленная под вопрос, когда в течение одной секунды ты уже можешь не быть, и домой к тебе пойдет короткая похоронка. Будем же к ним снисходительны еще и потому, что все те, кто выжили и вернулись домой, испили потом в той или иной степени довольно горькую чашу бытия… Возвратившись с фронта и столкнувшись уже с новыми, юными и ярко оперившимися красивыми девчатами и женщинами, они сразу же потеряли все свои царские привилегии и из праздничных птиц, какими почитали себя, сразу же превратились в самых простых, сереньких и будничных пташек. И не одну горькую слезу уронила в подушку потом, после войны, вот такая Настасья Харитоновна или иная фронтовая связистка или сестра… А та радость, которую подарили они, быть может, кому-то из офицеров или солдат, надолго запомнилась и украсила дни этих воинов. Ведь многим из них так и не довелось дожить до настоящей и светлой любви. И Константин Симонов сказал об этом очень верно:А им, которым в бой пора
И до любви дожить едва ли,
Все легче помнить, что вчера
Хоть чьи-то руки обнимали.
Я считаю себя обязанным рассказывать обо всех этих делах и событиях чистую правду, потому что время, увы, неудержимо летит вперед, все меньше и меньше остается на свете фронтовиков – живых свидетелей бурных и трудных лет. А на смену им приходят люди, знающие о войне понаслышке или из газет и кадров кино и для цветистости сюжета способные сотворить все, что угодно.
Но вернемся к прерванному разговору о Шуре и высказыванию знаменитой американской танцовщицы… О веселой и разбитной поварихе я заговорил не случайно, а для того, чтобы сопоставить ее, точнее, противопоставить таким девушкам, как Шура, которых тоже на нашей земле немало. Поднимать же проблемы цельности души, нравственной красоты и чести обязательно нужно. А в свете нынешних льющихся с Запада бесконечных попыток одурачить нашу молодежь утверждениями о каких-то новых и чуть ли не самых прогрессивных проблемах морали, проповедующих так называемую «свободную любовь», а на деле возвращающих человека к самым примитивным инстинктам, такой разговор необходим вдвойне. Меньше всего я собираюсь что-то проповедовать или что-то внушать, ибо самые убедительные аргументы на свете подсказывает, как правило, сама жизнь.
Женщины типа Настасьи Харитоновны всегда несколько примитивны и довольно всеядны. Но всеядность в любых областях человеческого бытия ведет к нивелировке эмоций и к упрощенной притупленности наших чувств. Отведайте за обедом хотя бы по ложке пятнадцать блюд, и вы не вспомните вкуса ни одного из них. Сбегайте попеременно на двадцать различных свиданий, и все они сольются для вас в какой-то сплошной лирический калейдоскоп. Всеядность – это самоедство, своеобразный грабеж самого себя. Когда-то, говоря об искусстве, я написал двустишие, которое, как мне кажется, может вполне подойти к данному разговору:Не количеством должен художник гордиться:
Даже сто воробьев – все равно не жар-птица!
Да, американская танцовщица права лишь отчасти. Степень и сила искушения играют свою роль, но не везде и далеко не всегда. Думаю, что убедительным примером этого обстоятельства как раз и является Шура, а точнее – гвардии лейтенант медицинской службы, военфельдшер 30-й Гвардейской артминометной Перекопской бригады. Фамилии ее я называть не хочу, так как в образе этом нашли отражение славные черты многих и многих девушек в серых шинелях, прошагавших сквозь дымы и бури по трудным дорогам войны.
Если говорить относительно соблазнов, то, доживи до тех дней Айседора Дункан, она непременно бы признала, что более убедительные поводы для искушения женской души, чем те, о которых мы сейчас говорим, трудно себе просто представить. Я уже говорил выше и хочу еще раз подчеркнуть и сказать вновь о том, в каком напряженном и сложном положении оказывается подчас совсем еще молоденькая девчонка, шагнувшая из теплого домашнего уюта не только в самую грозную на земле войну, но и в постоянное мужское окружение, где на нее, как я уже говорил, день за днем и месяц за месяцем устремлены сотни самых различных мужских глаз: добрых и недобрых, веселых и озорных, чувственных и влюбленных.
Шура, несмотря на всю свою женственность, обладавшая удивительно цельным и твердым характером, не признававшим ничего случайного, мелкого и пустого, тоже проходила сквозь все эти улыбки, шутки и взгляды, но поразительно свободно и легко. Она держалась со всеми непринужденно и просто, улыбалась, шутила и в то же время очень четко давала почувствовать ту незримую грань, отделяющую уважение от фамильярности, за которую никому и никогда перешагивать не позволяла. Как она сумела это сделать, не знаю, но постепенно между нею и всем остальным мужским населением бригады установились на редкость светлые и сердечные отношения.
Конечно, как всякая цельная натура, Шура мечтала, вероятно, о настоящей дружбе, любви и счастье. Но, по-видимому, не на войне, не теперь, а где-то в мирном будущем, прекрасном и далеком… И как-то само по себе получилось так, что, не выделяя персонально никого и в то же время готовая помочь в беде или на поле боя каждому и любому, она постепенно стала чем-то вроде любимицы бригады.