Валерий МИТРОХИН УЙМА Рассказ
Вера — фамилия. Зато имя у него вполне мужское. Анапест. Но если фамилию, против коей у него никогда не возникало претензий, ему навязали родители, то именем он себя означил вопреки их воле. Он весьма рано осознал себя поэтом, и с этим ничего нельзя было поделать.
С годами, когда провинциальный вундеркинд познал большую жизнь, столкнулся с абсурдом и серостью бытия, ужаснулся массовым равнодушием к поэзии, он, в конце концов, согласился с тем, что принятый им псевдоним для понимания народом преждевременен. И стал откликаться на фамилию. Постепенно последняя вытеснила из употребления псевдоним. И, несмотря на то, что у многих она вызывала нездоровые ассоциации, он стал под сочинениями подписываться — как то делают поэты Востока, однословно.
Со временем открылось, что Вера — это не только женское имя. Оказалось, что в Испании есть род, вполне древний: Вэра. На этой почве он придумал романтическую легенду о том, что его корни уходят в средневековье Европы и что он чуть ли не отпрыск одной из её аристократических ветвей, ненароком проросших в Евразию сквозь окно, пробитое Петром.
Впервые в жизни пустоту бытия Анапест ощутил после того, как закончил творить эту легенду. Это был настоящий, душевный вакуум. Он сначала испугал его, а потом обескуражил. Самодеятельный гений даже объявил о бессмысленности собственного, а затем, видимо, чтобы не так было обидно, и всякого иного творчества. Весь мир создан ремеслом, а не искусством. Такой афоризм породило его мятущееся сознание. Формула эта некоторое время довольно интенсивно действовала в окрестностях её автора и даже влияла на менталитет подрастающего поколения, главным образом, и к счастью, только поэтов.
Не справившись с персональной проблемой, Вера поступил и вовсе непорядочно. Он объявил, что мир, в котором ему, а значит и нам всем, угораздило родиться и жить, никчёмен и пуст. Несправедливость эта достигла своего апогея, что ужаснее всего, к нашему времени, то есть мы появились на свет в момент, когда все животворные энергии не то что иссякли, но, несомненно, переродились.
Конечно же, Вера продолжал сочинять. А поскольку лучше, чем когда–либо видел, что путного ничего создать не в силах, публиковать свои опусы перестал. А чтобы хоть как–то оправдать сей обет молчания, главным образом хотя бы перед самим собой, измученная душа его исторгла ещё один постулат: гениев не бывает. Гомер, Леонардо, Шекспир и так далее — не люди вовсе. Они пришельцы из других миров, где каждый гений. Разумеется, с точки зрения земной. Эти вполне заурядные по тамошним меркам индивиды, вероятно, по каким–то причинам бежали из своего города в нашу деревню, возможно даже, из неудовлетворённого тщеславия. И это в лучшем случае. Не исключено, что среди земных так называемых гениев было немало представителей инфернального мира, то есть самых, что ни на есть исчадий Тьмы.
Лёжа, ложе, лыжа, ложа, лужа, лажа…
Не надо было слишком напрягаться, ломать голову, чтобы понять: наш поэт слегка тронулся и, вероятно, по многим причинам, коих в нашем времени, как и во всяком предыдущем, немало.
Мы все несчастны. Но несчастнее женщины существа нет. Вся её жизнь — обман. Ей лгут, обещая счастье. Ей говорят о любви, но и это ложь. Трагедия в том, что она верит и чаще всего не осознаёт всей драматичности своего положения.
— Я никогда отсюда не уеду.
— Не зарекайся.
— Я не уеду, потому что хочу остаться русским.
Снова сушь, как двадцать один года назад. Снова неурожай. Снова холера.
В юности ему казалось странным, что все девушки, за которыми он пытался ухаживать, не сговариваясь, тут же начинали называть его Пестиком. Пестик да пестик!
В детстве он испытал сильное чувство. Он очень любил бабушку. Объясняясь, малыш говорил: когда вырасту, ещё крепче тебя любить буду. Как же крепче ещё можно? — всякий раз уточняла старушка. На что внук отвечал: А я тебя на руках носить буду.
Слова поэтов и детей бываю пророческими. Бабуся дожила до обещанного. Она была так слаба, что не могла передвигаться. И он ухаживал за ней: кормил, купал. Носил на руках в ванную.
Оператор — император.
Всякая власть — это секретное выделение общества. Вещество это несёт в себе полный набор тех элементов, которыми живёт или умирает оно. Парламент в этом смысле — наиболее объективная субстанция. Анализируя его, опытный лаборант легко определяет состояние всего организма. В парламент попадают наиболее активные элементы общества: как созидательного, так и разрушительного начал. Если последних большинство, в организме накапливаются продуцируемые ими выделения. Они, в конце концов, и убивают. Сначала орган. А затем и организм.
РембО и РЕмбо — всё равно, что Барбюс и барбос.
У него с молодости такая спина, что даже сквозь пиджак угадывалась майка.
А её звали Милазина. О ней говорили: разрушительница собственной судьбы.
Неправда ли, звучное сочетание: Мила Зина Уйма?!
Он чуть было не клюнул на её фамилию. Некоторое время даже размышлял над тем, не взять ли её себе.
Поэт с такой фамилией — это что–то! Так говорила она. И он соглашался. Такая фамилия для творческого человека — пятьдесят процентов популярности.
Из хрупкой трепетной девочки она (для окружающих необъяснимо почему) превратилась как бы мгновенно в женщину: тонкую сильную. Сдержанную. Такой, скажем, взрослой её сделал аборт. Адские муки так потрясли её тело и душу, что став ещё более привлекательной, она возненавидела секс.
Шло время. И если бы не ежемесячное напоминание, она бы и не вспомнила о своей половой принадлежности.
А вот экспромт Пестика:
Насочинял из ревности. Художник Маня вдруг воспылал к Милазине чувствами. Подарил картину «Потроха», которая, как сам выразился, оценена была в пятьсот долларов. И хорошо сделал, что подарил. Лучше средства для отвращения и придумать нельзя было. Милазина, как только увидала внутренности вспоротого рыбьего брюха, так и всё. Ни картину не приняла, ни руку с сердцем, которые Маня предлагал с упорством южанина, да ещё Скорпиона по знаку.
Умопомрачительная жара. Как в то лето. Дождя не было более двух месяцев. И на грешные наши головы вместо неземной влаги свалилась холера.
Не смерть страшна, а позор! — изрёк Анапест и бросился искать бензин. Раскупаемый за большие деньги этот продукт — им отчаявшиеся обыватели мыли руки, спасаясь от инфекции — стоил дороже золота. Отдав накопленную на чёрный день валюту, поэт раздобыл канистру марки 100. Леваки, продавшие дефицитную жидкость, уверяли, что это самый лучший бензин. Однако залитое в бак допотопного, но всегда надёжного драндулета, горючее это на первых же метрах вызвало в карбюраторе бедолаги такой чох, что Анапест испуганно подумал: взорвётся, не выберусь…
На дико пустой и белесой от пыли окраине, откуда ни возьмись, чуть не угодила под колёса нищенка. В напущенном на глаза каком–то сером платке, в истрёпанной у колен тонкой тёмно–зелёной юбчонке и заправленной в неё мужской майке: тощая и чёрная от загара и яркого солнца, она что–то выкрикивала тонкогубым, словно обугленным, ртом. Анапест резко затормозил. Машину занесло на пухлую от слоя пыли обочину. И ещё не рассеялось жёлтое облако, поднятое колёсами, в салон влезло и обессиленно откинулось в кресло это неожиданное существо. А что если она заразная? — пронеслось ужасное.
— Не дрейфи! В порядке. Поехали, — неожиданно чисто и, можно сказать, звонко прозвучал голос нищенки.
— А куда тебе надо? — немного поуспокоившись, спросил поэт.
— Долго объяснять. Поехали.
Анапест хотел сказать ещё что–то. Но машина уже дёрнулась. Словно попыталась вырваться из его рук.
Драндулет понёсся, что называется, с места в карьер. И вскоре уже катил по пустынному просёлку. Почему–то всё дальше от шоссейки, что, между прочим, казалось странным и самому водителю. И он, не выдержав обуревавших его сомнений, спросил:
— Куда это нас несёт, ты не скажешь?
Он спросил это с некоей долей иронии, чтобы как–то скрыть, смазать всю нелепость своего вопроса.
— Недалеко. Тут рядом. Скоро уже, — отвечала с паузами между фразами пассажирка.
— Недалеко. Тут рядом. Скоро уже, — отвечала с паузами между фразами пассажирка.
— Тебе что ли туда надо?
— Непременно. Ненадолго заглянуть.
— Мне что, пожалуйста! Завезу, хотя еду я совсем в другую сторону.
— Это лишь поначалу кажется, что в другую. А потом, выходит, что всем в одну сторону.
— Быть может, я и есть тот редкий человек, что способен понять такие вот странные речи.
— А мне всё равно. Хотя я тут собственно из–за тебя.
— О чём ты? Я тебя впервые вижу.
— А я тебя давно знаю.
— Ты хочешь меня удивить?
Анапест покосился на попутчицу. И поразился перемене. Платок сбился на затылок. Открыв крупные светло–карие глаза. Выпуклый лоб. Брови черны. Нос… Такие носы у женщин Анапест просто обожал. Для него обладательницы этих аккуратненьких, в веснушках носиков были признаком чувственного совершенства. Ими, по мнению поэта, обладали натуры страстные. И, что самое важное, очень соответствующие его темпераменту.
— Как тебя… вас…
— Останови тут! — ответила она.
Впереди была деревня: пустая. Похоже, мёртвая.
— Туда не следует въезжать. Ты постой. Я отлучусь ненадолго.
— Ладно! — ответил Анапест. И с облегчением подумал, — Как бы не так, вылазь и топай. А мне в другую сторону.
— А звать меня как, узнаешь, когда вернусь, — Она выбралась из машины.
И как только помещались столь длинные ноги в тесном салоне?
Она вышла. А он ощутил, что вместе с нею из драндулета исчез некий совершенно до этого момента неощутимый аромат.
«Женщины пахнут, — пронеслось, — по–разному и по разным причинам. Но ни одна ещё так…»
Мысль прервалась. Она лопнула. Как струнка. Потому что мотор заглох. Анапесту подумалось: мотор угас. Ещё: он вырубился резко, как бывает с холодильником, когда прекращается подача тока.
— Не дёргайся. Я скоро! — прозвучало издалека.
И Анапест удивился, что смог расслышать каждое слово. И даже интонации уловил. Слегка иронические. Уже тогда он почти понимал, почти догадывался кое о чём. Но не признался себе ни на йоту. В салоне стало невыносимо душно. Анапест опустил стёкла: пыль осела, можно и подышать. Но в салон вошёл какой–то иссушающий, словно из доменной печи, воздух.
— Надо же! — вслух возмутился Анапест, и попытался запустить двигатель. Стартер взвизгнул. Но вскоре из оптимиста превратился в нытика. Подняв стёкла, поэт расслабился, полагая, что старый карбюратор перенасытился некачественным бензином. А значит, ничего не остаётся, как подождать. Похоже, он забылся. И из этого оцепенения его вывела струйка пота, побежавшая по спине.
— Ну, вот и я! — раздался голос.
Открылась дверка.
Пассажирка плюхнулась, но на этот раз на задний диванчик. Анапест вновь ощутил всё тот же армат и облегчительную прохладу.
— Дальше куда? — спросил.
— Туда, — ответила она и указала на деревню.
Мотор завёлся сразу же, едва Анапест придавил рычажок стартера.
— Все погибли?
— Как водится, — ответила она.
— Значит, опускать стёкла не будем.
— Не рекомендую, но совсем по другой причине.
— Жарынь…
— Иначе нельзя, — ответила и добавила. — А зовут меня Эля.
— Куда мы с тобой, Эля, всё–таки едем?
— Мы не едем. Мы уезжаем. К морю. А вернее — за море.
— Море — это хорошо. Только море совсем в другой стороне.
— Значит, поворачивай!
У самой воды на золотом пляже змеился достархан, уставленный яствами. Сверкали овощи и фрукты, дымились горячие блюда. Истекали ароматом оранжевые горы плова. Сочились пряным жиром шашлыки из баранины и севрюжины.
Густо торчали бутылки с удлинёнными горлышками и пузатые коротышки тёмно–зелёного стекла, коричневого тоже, фиолетового, белого…о последнем можно было судить лишь по тем бутылкам, из которых уже отлито было содержимое. Голые, совершенно обнажённые люди спокойно ходили по раскалённому песку босиком. Женщины цвета ореховой скорлупы и плохо загорелые — цвета варёной креветки. Такие же мужчины. Просто незагорелые — бледнотелые: сидели, возлежали у безногих столов. А то и просто дощатых настилов, кое–где покрытых, чем пришлось: скатертью, клеёнкой, просто мешковиной… Ели, пили, пели нестройно, орали, матерились, переговаривались, беседовали… Одни отпадали, насытившиеся. Другие подходили… Одни — из воды, омытые солёной влагой. Другие, прежде чем прикоснуться к яствам, окунали руки в некую жидкость и, чиркнув зажигалкой или спичкой, воспламенялись до запястий. Так вот огнём пытались обезопаситься от вездесущей заразы. То было зрелище сна, картина сюрреалиста.
— Что? — уставилась на поэта Эля.
— Мне кажется мы на пляже сумасшедших нудистов.
— На что это похоже ещё?
— На что–то страшно знакомое.
— Неужели так и не вспомнишь? — в голосе Эли слышалось разочарование.
— Как только им не больно? Ведь песок сейчас пострашнее кипятка.
— Теперь нет.
— Но так ведь и кожу можно сжечь.
— Они давно без кожи.
— Сомневаюсь.
— Попробуй! Это, в самом деле, не больно, — усмехнулась Эля и впилась маленьким ртом в прихваченное со стола пунцовое шафранное яблочко.
— Обойдусь!
— Обойти это невозможно.
— Помою руки уксусом. В багажнике хороший запас. Когда–то покупал рыбу мариновать. Надолго хватит.
— На сколько же?
— На месяц, если мыть один раз в день.
— А потом ни к чему не прикасаться.
— Поесть один раз в день вполне достаточно.
— Любишь рыбу?
— Могу только рыбой питаться.
— Не надоест?
— Через месяц эпидемия кончится. Не вечная же она.
— Для многих она уже кончилась, — Эля оглянулась на достархан.
— Ты имеешь в виду преставившихся.
— Ты хочешь отсюда выбраться?
— Я хочу выбраться отсюда, убраться с этого пляжа.
— Выбраться от слова выбор. Убраться от слова убирать. Первое — твоё. Второе — моё. Ты сделал выбор. А я ещё не убрала… не убралась… не прибрала… — она смеялась губами, глазами, плечами, грудями, пупком, просвечивающими сквозь ткань, — Но я скоро управлюсь. Скоро всё кончится. Давай. Подкрепимся!
— Давай линять отсюда, — сказал он.
— Ты боишься?
— Брезгаю.
— Вон сколько не распочатых бутылок, нетронутых плодов. Выпьем, закусим…
— Закусывать!?
— Да не бойся ты! Я знаю. Ничего не будет. Это мой пир…
— Пир? Твой?
— Я угощаю всех, кто хочет.
— Да кто ты такая? Богачка?
— Я состоятельная дама. Что в этом странного?
— То, что ты слишком молода для таких растрат.
— Для утрат, выходит вполне подходящая. Для затрат слишком?
— Сколько же надо иметь, чтобы так расточительствовать?
— Не иметь, а давать.
— Давать?
— Пиры дают.
— Но откуда у тебя…
— Люди умирают. Деньги остаются. У богатых большущие деньги…
— Ты хочешь сказать…
— Умирая, они всё завещают мне.
— Почему именно тебе?
— Долги отдают.
— Понял. У тебя состоятельные родственники.
— Скорее, бедные. Даже, я бы сказал, нищие. Но бывают исключения. Здесь вот всё бедняки.
— Надоело! — взорвался поэт, — Бывай! — он рванулся к машине и тут же почувствовал, как зыбучий огонь песка пропёк кожу ботинок. — Я поехал.
— Куда ты?
— У меня тут неподалёку дом. Я родился там. Жил в нём всё детство…
— Тебя там ждут?
— Увы! Там давно никого…
— Значит, там никто не будет нас отвлекать. Это я к тому, что мы могли бы туда вдвоём отправиться.
— Ты хочешь со мной?
— Супружница не нагрянет?
— Милазина за границей. Уехала по путёвке.
— Повезло ей. Избегла. Ну что, едем к тебе? — Эля выхватила со стола несколько длинных бутылок темного стекла.
Он сделал то же самое.
— Пригодится! — одобрила Эля. — А что на закуску?
— Рыба.
— Я её не люблю.
Эля вернулась к столам. Загрузила подол алыми яблоками, пунцовыми перцами, малиновыми помидорами и еще какими–то овощами и фруктами цвета крови.
Высоко поднятая юбка обнажила её тощие молочно–белые ноги и ничем не прикрытые ляжки.
Он жил, как вор. А умирал, как свободный. Он умирал, и в это можно было верить, потому что он отказался от охраны. Он ходил по городу открыто. Заглядывал в самые сомнительные заведения, как бы ища смерти. Он, как говорят, нарывался сам. Но, зная, что дни его кончаются, враги не стали тратить на него пули. Так они мстили ему. И так он избавился от постоянно преследовавшей его опасности. Все понимали это, но мало кто знал, что это он придумал однажды гениальный способ конспирации, позволившей ему убирать соперников и оставаться вне подозрений.