Уйма - Валерий Митрохин 2 стр.


Их убивали в алфавитном порядке. В список, составленный им же, он внёс и себя. Как все, он прятался от наёмных убийц, которые не ведали об этой уловке заказчика. Как все его жертвы, он трепетал от ужаса, потому что палачи знай себе по очереди убивали всех приговорённых. Очень долго никто из жертв не догадывался о том, кто их уничтожает. Все они грешили на неведомую внешнюю силу, на неизвестного и могущественного конкурента, решившего таким вот кровавым способом присвоить то, что они успели поделить между собой.

Птица бросилась навстречу машине. Едва слышный удар о радиатор. Не очень большая птица в грязном оперенье.

Потом было кладбище — пространное, как город. Тенистое, как лес и как лес, полное птичьего щебета. И так Анапесту стало там, среди этого гомона и прохлады, уютно, что ему захотелось остаться в том раю, то есть поселиться и жить.

— О, нет! — рассмеялась хрупкая блондинка и потащила его за собой. — Вот посмотри! Узнаёшь могилку? Положи цветы, перекрестись, поцелуй крест и — бегом за мной. Нам некогда…

В руках у неё оказался букет белых тюльпанов. Анапест положил их в тень креста, помолился, осенил себя знамением, чмокнул керамический портретик бабушки, вмонтированный в надгробье, и попятился: прочь, прочь — побежал к машине, где уже сидела его Непонятнокто.

— Очень, очень много ещё чего надо успеть сделать, — тараторила.

Она снова была в платке. Прятала под ним верхнюю половину лица. Анапест вспомнил, что женщины в пору его детства закрывали платками лица, оставляя только щёлку для глаз. Так всякий раз они делали летом, когда работали под солнцем: на сенокосе, на току… Берегли кожу от ожогов. Мама тоже. Она береглась особенно, потому что была самой белокожей в деревне. Как пахла её кожа. О, Господи! Тот самый аромат, который он почувствовал давеча.

Машина неслась как бы сама по себе. И совсем не туда, куда ещё утром намеревался ехать Анапест.

Наконец остановилась у моря. На самом краю обрыва. Глянул вниз — сердце ёкнуло. Ещё бы несколько сантиметров, улетел бы на камни с десятиметровой высоты.

— Давай искупнёмся, — словно сквозь сон донеслось.

Кажется, в этот момент он впервые подумал, а не заболел ли я? Должна быть, по крайней мере, температура хотя бы. Правда, во рту сухо. Но на то и жара лютая…

Он вылез из драндулета и по крутой тропке устремился за этой вниз.

Пока спускался, она, сбросив одёжки, стояла спиной к нему в воде по щиколотку. Тощие коленки подростка. Тонкие худосочные лодыжки… Ягодицы… Сердце пронзённое стрелой. Глядя на неё сзади, сообразил вдруг: это совсем не сердце, это у неё попка такая. И вспомнил Маню. Тот бы вцепился. Он бы такую не оставил, не обошёл своим творческим вниманием. Он непременно попытался купить такую женщину любой ценой.

Размышляя, поэт ощутил довольно чувствительный укол изнутри в гортань. «Ревную?! Но кто мне она? Другое дело, Милазина. Когда Маня пытался её забрать, колотьё было жуткое. Уколы ревности. Не от сердца они. Откуда–то из солнечного сплетения ширяет вверх. В горло».

— Пошла бы ты подальше! — вскричал Пестик. — Вот навязалась!

Прикрывая лоно ладонями, она полуобернулась.

Он увидел фиолетовый сосок её круглой невыпуклой груди.

— Уж очень вода чистая, как зрачок. Дай, окунусь разочек!

— Торопись! Некогда мне ждать.

— Иди сюда! — она присела, взвизгнула и стала похожа на грушу, на этот плод — нежный и сладкий. Отливающий золотом, особенно когда влажен от росы или после дождя. — Не будь букой! Иди сюда! Давай, помутим воду, ну хотя бы самую малость!

Он поднялся, чтобы уйти. Но стал стаскивать брюки, сбросил обувь.

Она, не обернувшись, пошла в воду, вскрикивала от наслаждения, барахталась, ныряла. Потом поплыла к замшелой, плоской скале, лежавшей днищем перевернувшегося корабля — окаменевшего, обросшего травой, белесого от соли штормов.

«Какая, в конце концов, разница! — пронеслось сознанием, — где останавливаться. Спешить мне всё одно некуда. К тому же баба свалилась подарком — молодая, симпатичная. И, судя по настроению, здоровая, то есть не заразная…»

Анапест поплыл следом, с наслаждением погружая разгорячённое лицо в чистую — и в самом деле — прозрачную воду бухты.

Правила, которые никогда не соблюдаются:

1. Что упало — не твоё.

2. Уходя, не возвращайся.

3. Насильно мил не будешь.

И всё–таки это случилось! Почему? — едва успело взреветь возмущённое сознание. Как драндулет сорвался с обрыва, Анапест увидел. Как машинёшка его падала! Она летела вместе с обвалившимся краем глинистого берега. Обвал — почему–то успокаивающимся голосом констатировал поэт и перестал следить за мыслью. А сознание, как забытый на огне чайник, запело, срываясь на сип, потом — на фальцет, обречённо бодрясь, побулькивало: обвал, отвал, завал, подвал, провал, навал, увал, привал…

Сейчас! — спохватилось оно. И тут же последовал удар. Он был гулок, но не болен. Удар оземь напомнил ему прыжки с крыши в детстве — на солому.

Мягко! Потому что на песок, — пронеслось прежде, чем исчезло всё. Всё — под визг то ли ужаса, то ли восторга женщины. И море. И авто. Врывшееся радиатором в золотой сугроб, ставшее на попа у самой воды. И они — оба почему–то, оказавшиеся в этом драндулете…

Приходя в себя, вспомнил, что машину оставил наверху: как там она, не увели? Уснул, пока спал, могли. Если не угнать, то поснимать, например, колёса. Машину оставил, женщиной увлёкся. Повлёкся за нею по пыльной, осыпающейся крутизне. Плавал. Гонялся за нею вплавь — по всей бухте. Потом… Ах, да! Падение…

Открыл глаза. Покосился направо. Девушка полулежала. Откинув голову на подзатыльник кресла. У неё такой ярко–красный рот, как будто кто поцеловал её в губы, густо накрашенные помадой, и размазал краску: от ноздрей до подбородка.

А может, ничего? Может, живая. Только нос расквасила?! — проснулся в нём запоздалый ужас. И ещё некоторое чувство, которого он никак от себя не ожидал. О, нет! Не жалость. Другое. Он вдруг представил, что Эля мертва. Его затрясло, как будто рядом в машине, с ним в этой переделке не чужая, приблудная девица, а его родная Милазина.

Сунулся к ней. Нащупал вялые запястья, едва тёплые, но пульс не ощутил. По мокрым ещё волосам её вновь подтвердилось: не сон это. Плавали. Он и на себе ощутил под брюками мокрые плавки…

О, нет! Другое. Осенило. Это я умир, умор, омар, гомер… умер. И обдюрился. Потому и мокрый. Так пришёл к нему настоящий, неведомый до сих пор большой страх, то есть ужас. Он был. Его нет. Взвыл и, всем телом навалясь на дверцу, вылез из кабины.

А где же оно?

Моря не было. Господи? И никакого песка, никакого обрыва…

Степь. С холмами, напоминающими женские груди. Меж ними едва заметный просёлок. Такой бывает в начале июня. Когда после зимы и весны он успевает зарасти новой травой. И если на таком не возобновить езду, к сентябрю потеряется навсегда.

На склоне одного из холмов, теперь ставшего похожим на курган или скифскую могилу сверкали под солнцем, чуть склоняющемся к закату… ну, конечно же, то были расставленные на мольбертах и так просто лежащие, а то и стоящие домиком, или приставленные спиной к каменьям картины…

У каждого своё солнце, — услыхал он. Но, будучи озадачен открывшимся видом, даже осмотрелся, чтобы узреть, кто это изрёк сей абсурд. Хотя его всегда при любой погоде занимали подобные нелепые фразы. Он шёл на вершину в гипнозе тишины. Между тем некто продолжал: если ты ребёнок, твоё солнышко только встаёт. Если постарше, то выше. У многих оно останавливается в полдень. У тебя, вишь, чуть склонилось…

Он шёл на них. Стремительно, как то бывает во сне. И вскоре остановился у самого первого ряда. Размещённые без всякого порядка — вперемешку: портреты, пейзажи, натюрморты. Все написано маслом. Холсты сверкали, словно непросохшие. Он коснулся одной — горизонтальной. Ба! Так это же то самое место, куда упала машина. Мокрая и в самом деле — от свежей краски. Только отметил. Раздался крик. Чайка вырвалась из пространства картины. Послышался запах йода. Пахнуло солёной синевой. А картина исчезла. Словно мыльный пузырь лопнул, брызнув в лицо виновника мгновенной влагой. Над степью же, ошалев от одиночества носилась, вопя, чайка. Она кричала почему–то одно и тоже: Чайку! Чайку! Откликнулся ворон: сперва — лаем, затем — кваканьем. Но, убедившись в невменяемости гостьи, философски крякнув, захрюкал.

Прикасаться нельзя! — вновь тот же голос.

Оглянулся, как ни в чём ни бывало, подходила Эля. Лицо чистое, чуть бледноватое.

— Живая! — воскликнул и потянулся к ней.

— Осторожно! У тебя рука в краске.

Пальцы были сине–зелёные.

— Платок?

Нашёл в заднем кармане брюк.

Вытираясь:

— Что это с нами?

Она же, не останавливаясь, шла мимо, уходила как бы своей дорогой.

— Осторожно! У тебя рука в краске.

Пальцы были сине–зелёные.

— Платок?

Нашёл в заднем кармане брюк.

Вытираясь:

— Что это с нами?

Она же, не останавливаясь, шла мимо, уходила как бы своей дорогой.

— Что это было?

— Было и есть!

Картины оставались на месте. Кажется, их теперь стало больше. Вот именно. Их стало больше. Они стояли и лежали повсюду: на склонах и ровной поверхности.

— А это что ещё такое?

На одном из холмов, на плоской его каменистой вершине громоздилось нечто невероятное.

— И это узнаешь скоро. — Эля шагнула и, наклонясь, вошла в раму.

Поэт последовал за девушкой.

— Так быстрее, — пояснила она, не оглядываясь.

А он уже и сам видел, что это так, поскольку очутился на холме, так напоминающем своим верхом аналой.

— Это книга книг, — говорила Эля. — В ней записано всё и вся. Сейчас она открыта на твоей странице. Хочешь прочесть то, что было; узнать о том, что будет?

— Что было, знаю, а что случится, знать не хочу.

— Боишься?

— Боюсь!

— Что уж теперь! К тому же, я с тобой, иди! Становись прямо на неё.

Книга оказалась столь пространной, что каждую строку, чтобы прочесть, нужно было пройти. Междустрочия, словно тропинки.

— Вот, — Эля протянул ему бинокль, — читай сквозь него!

В перевёрнутый бинокль читать было много легче. Бегать по тропинкам междустрочий не надо было.

Так вот, оказывается, как всё–то было, — ахнул поэт. Заглянул в ту свою жизнь, которой не помнил, которой сам знать не мог. То было самое начало. То была ещё и не его собственная жизнь, а часть жизни его родителей.

Он проник в неё и прознал о ней, и устыдился ею, и поразился отцу и матери своим. И восхитился человеческой дикости и грязи её, из коих явился на свет Божий сам вопреки всему.

— Твои картины какие–то пустые: ни людей, и тропинок… сплошной хаос.

— Я создаю мир, а тропинки пускай козы протаптывают.

Этот дом превратили в музей.

Нина Ахилесовна. Так звалась она. Я видел, что она совсем непохожа на Элю. Видел, а отделаться от того, что эта низкорослая, крепкая брюнетка — та же Эля, не мог.

На плато, отрезанном от человечества многосотметровыми вертикалями обрывов, очутились мы с ней.

Дикие животные не боялись нас. Птицы не взлетали при нашем появлении. Они ходили. Путаясь у нас под ногами, иногда перелётывая с места на место. Я поражался тут всему. И солнцу, всходившему из зарослей оленьих рогов, и солнцу, нисходящему в клюв задумчивой дрофы. И родникам, протекающим из скалистой почвы. Поднятой над уровнем моря почти что на километровую высоту. И беспрерывному звуковому кайфу — этой гармонической смеси голосов: насекомых, зверей и растений.

Я поражался этому, но не долго. Какая жалость, что мы так быстро привыкаем к красоте!

И как невыносимо сознавать, что всякая неправильность, уродство особенно, всякий раз представая, угнетает нас хуже болезни!

То там, то сям они буквально из–под земли вырастали…

Сначала я подумал — это Сиамские близнецы. И в самом деле — очень похоже. Два человека, словно сросшиеся бок о бок… они выросли перед нами из полуденного марева. Они стояли среди плато, покачиваясь, словно изувеченное зимними ветрами дерево: под наклоном с раздерганными ветками, корявым стволом…

— Кто это? — вырвалось у меня.

— Троллейбусные ублюдки, — ответила Нина Ахилесовна.

— Троллейбусные?

— Именно.

— Но откуда здесь троллейбусы?

— Дело не в них. Просто это словосочетание наиболее выпукло характеризует явление.

— Явление?

— Разве тебе никогда не попадался этот тип? Особенно в общественном транспорте он выглядит наглядно. Войдёт этакий бугай. Упрётся. Сдвинуть его не всякому по силам. Впереди него люди спрессованы в гармошку. А позади него полупустой салон.

— Сам не проходит, и других не пускает… Помню таких, а как же.

— А тут они зачем?

— Наказаны. Так вот, упираясь друг в друга, и мытарятся они бесконечно.

— А эти кто?

— Любодеи! Так их называют у нас? Мужчина и женщина, полные соков, прильнули друг к другу, но не ощущают сладости слияния.

— Тоже ублюдки?

— Или мелкие бесы.

— Я чувствую, как растут волосы на лопатках.

Быстроглазая, гибкая, неуступчивая… Нина Ахилесовна так никому и не далась. А ведь кое–кто хотел. Пытались. И неплохие попадались ребята. Один, говорят, в знаменитости вышел: книгу пишет. Не уступила, потому что хотели её за просто так. Подружки, которым повезло, поучали, мол, ты сначала за просто так согласись, а потом словишь. Он расслабится. А ты его — хвать! Главное, привязать к себе. Они же глупые. Обвести вокруг пальца ничего не стоит. Нина же Ахилесовна ждала такого, который бы сказал, что серьёзно хочет. И такой появился. Правда, Осетин. Так прозвали его за пышные и не по годам седые усы и нос клювом. Как видим, был этот человек не красавец, да к тому же умом не блистал. Сначала он пристал к ней, как к переводчице. Выросшая под Одессой, Нина Ахилесовна знала молдавский. Добросовестнее переводчицы надо ещё поискать было. Осетина же хватало только на то, чтобы кое–что сочинять. Это были длинные стихи без рифм. В которых встречались более–менее удачные строки. Отталкиваясь от которых, Нинах — как называл её Осетин, поскольку так и не смог выговорить экзотическое отчество — просто сочиняла новые стихи. Потому–то долго она ему не верила, ошибочно полагая, что на клятвы любви Осетина толкает самый банальный, то есть корыстный интерес. Возможно, в самом начале их отношений расчёт и преобладал в чувствах последнего скифа — так называл себя Осетин в стихах. Со временем же пылкий сын Кавказских гор и причерноморских степей влюбился в некрасивую, но талантливую аспирантку Литературного института.

Убедившись, что Осетин, несмотря на ярко выраженный южный темперамент — имеются в виду рано поседевшие усы и шнобель кайлом, — оставаясь с нею наедине, головы никогда не теряет, доверилась ему. И даже согласилась однажды в августе поехать в Крым. Он взял только одну палатку. Но она не усомнилась в его намерениях. Потому что Осетин при этом взял два спальника.

Ей хотелось на Демерджи. Никогда не бывала в Крыму. Понятия не имела. Что это такое Демерджи. Просто с детства нравилось это название. Согласилась провести на горе — Осетин рвался в Ялту — всего неделю.

Это была другая женщина. И, когда я ей об этом сказал, она рассмеялась: ты, мол, на себя погляди; ты, мол, сначала скажи себе, кто ты: тот или другой…

Я глянул в зеркальце заднего вида и онемел. На меня смотрело краснолицее существо с большим носом и седыми усами.

Уступивший однажды, уступит ещё, потому что уступать сладко, как пить хорошее вино. Редко удается кому вовремя остановиться.

Я ощутил себя иным, иначе. Всё, что во мне происходило, происходило не так, как раньше. По–другому. Я ощущал эти перемены в себе, но не долго. Из этого опыта вскоре во мне осталось лишь чувство бамбука.

Он рос из меня. Он был всегда упруг и полон сока. Он распрямил меня. Он стал моим позвоночником, моим характером, моим достоянием, моей силой и обузой моей.

Чувство бамбука распирало меня, словно лёгкий хмель. Оно было сладко и неутолимо. Оно звало меня на подвиги.

Зовёт меня. Ведёт меня. И я знаю, что, в конце концов, она увидит это моё чувство. Поймёт его и разделит со мной.

Уже не раз она вздрагивала. Как от ожога при нечаянном соприкосновении с ним. И, словно змеи, боится, сторонясь опасной зоны. Где это чувство концентрируется. Откуда готово выплеснуться в любой момент, согласись она или потеряй бдительность. Она же пока не соглашается и не теряет контроля над собой. А значит и над моим опасным для неё чувством.

Бамбук растёт и светлеет. Он, словно золотой меч, пронизывает мир. Порой я ощущаю себя ущельем. Поросшее копьями бамбука. Упади на них, сорвись в пропасть кто–то живой — изрешечу.

Не раз мне снилось, как чувство это вырвалось из меня и пронзило Нинах. Она вскрикнула, брызнула кровью и кончилась.

Осетин так и назвал свою первую книгу на молдавском «Бамбук». Там было еще несколько таких, как это, проникновенных произведений. За них, вошедших потом в избранное, он и схлопотал себе Госпремию. Молдаване в те годы были весьма горазды награждать иных, но изгонять при этом своих.

Однажды мне показалось, что я умер. Я испугался. И до слёз крепко зажмурился. И услыхал удары крови в голове. У меня заболел затылок. И я обрадовался — мёртвые боли не имут … Усомнился. Значит всё ещё на земле, это ведь земная формула: всё подвергай сомнению. А что если это память? Всё помнится: и афоризмы. И боль…

Назад Дальше