Уйма - Валерий Митрохин 3 стр.


Нинах сказала, что без резинки не даст.

СП — супружеская пара.

Псевдоголосом псевдомужчина псевдопел псевдопесню. Плюгавство какое–то.

Мы все иногда ясновидцы.

Возникла связь времён?

— Я не хочу забеременеть!

— А что в этом плохого?

— Рожать в моём возрасте опасно.

— Тебе только тридцать. А меня моя мама в сорок пять на свет произвела.

— Откуда ты знаешь мой возраст? Лазил в документы?

— А что такого! Смотрел национальность. Меня твоя устраивает.

— Только с резинкой.

— Где же мне её взять на Демерджи?

— Значит, отложим до Ялты.

От разговора такого внезапно, впервые за всё время, я почувствовал, как слабеет моё бамбуковое чувство. Именно тогда впервые мне пришла мысль, что она фригидна. Пришла и ушла, ибо её вытеснила другая — более существенная: не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня.

Резинку я нашёл у ручья. Вернее сразу две. Они были целые, и я таки решился воспользоваться случаем.

— Надеюсь, ты их как следует помыл? — обыденно осведомилась Нинах, окуная гондоны в кипяток.

Резинки, конечно, не выдержали, расползлись сразу же. Нинах понесла. И после опасной попытки абортироваться всё же родила. Квартиры своей долго не было. Приходилось то там, то сям снимать. Ребёнка перебрасывать из сада в сад. Потому так и получилось: мальчонке вкатили дважды одну и ту же вакцину. Умереть не умер, а вот рост у бедняги остановился. Мог остаться карликом, однако снова случай помог. Упал, получил сотрясение мозга. Удар затылком разбудил гипофиз.

«Разбудить гипофиз». Где–то я уже про это слышал.

Давайте детям подзатыльники. Расти лучше будут.

Бывают в юности моменты — особенно часто в сознательном детстве, вдруг как прозрение, как ясновидение: ты там. В твоём грядущем. Ты — тот, каким хочешь быть; сердце трепещет. В глазах не то, что темнеет, иной свет иного измерения проникает в зрачки. Пронзает хрусталик, освещает душу и она замирает то ли от воспоминания, то ли от мечты сокровенной; только чего воспоминание: сна или мечты? И ещё аромат. Запах не здешнего, не сиюминутного и даже не теперешнего. Раньше, когда подобное случалось, уже по одному духу этому понималось: вот оно — начинается! И пусть длилось это чудо мгновенья. Его хватало, чтобы душа вдохновилась на продолжение, на терпеливое дальнейшее сидение на привязи. Только ведь терпение души обеспечивает жизнь человека. Нетерпеливая душа — она всё время рвётся прочь из плена плоти. Молодая душа или утомлённая нетерпеливы.

— Имей в виду, мы начинаем… — сказала Нинах. Распуская молнии на брюках: левую, потом правую.

Опускалась на копья бамбуковой рощи словно с парашютом. С яблочным треском они вошли, прошли в неё и остались там и отстаивали её, совершенно безучастную, правда, в первое мгновенье немного ворчащую и кривящуюся от боли.

Она не хотела ребёнка. Сначала боялась его рождения, потом забот о нём. Это она виновата, что казённые люди усыпили мой гипофиз.

Я видел, как уходят вверх ровесники. Я тянулся за ними. Судорожно рвался из моих остановившихся костей. Однако всё тяжелеющие гири отравления держали меня, удерживали на месте. Я глядел, как возносятся наверх сверстники, легко и ловко освобождаясь от грузил возраста, оставляя меня безжалостно в моём одиночестве. Я видел, как прорезались их невидимые крылья, на коих возносились они. Я молился о своих крыльях. Но ничего не происходило. Я рвался вверх. Я прыгал, словно кузнечик. Но так и не мог взлететь птицей. Я выпрыгивал из себя, пока не упал и не ударился затылком.

Я разбудил его. Он проснулся и расправил крылья. И я стал преодолевать гравитацию проклятья. Я настиг, догнал оставивших меня в одиночестве. Но я так боялся, что счастье быть таким, как все, продлится не долго, и потому пошёл выше и выше — без передыху. И вскоре ушёл выше иных, многих, выше всех. И снова угодил в одиночество. Так я узнал: нет никакой разницы между верхним и нижним одиночествами.

Позже, правда, Бог дал мне Мила Зину. Он дал мне её для забвения, а я думал, что для любви. Она не спасла меня от одиночества, но отвлекла на какое–то время.

Когда начался этот экстрим со мной (во мне), я думал, что он — мой и только. А когда я оглушённый им, постепенно адаптировался в нём и огляделся, то увидал: экстрим грянул над миром.

Золотые слитки плыли по растаявшей реке.

Ещё!

Бойся течения времени — оно бывает бурным.

Ещё?

Плоды кактуса похожи на баклажан. Чайки кричат, словно дети. Родной язык порой кажется неизвестным.

— Ты меня никогда не хотела.

— Э, что вспомнил!

— А ведь ты меня не хотела, и ребёнка потому и заколола препаратами. Чуть парень карликом не остался.

— Чуть–чуть не считается…

— Если бы не я, так бы и остался.

— Ты!? Причём здесь ты, пьяница!

— Насчёт пьяницы ты несправедлива. Я пью от одиночества. Это не болезнь, а лечение. Так я спасаюсь. И мальчика спас.

— Ты, спас?

— Бог его спас. А просил Его об этом я, каждый день молил.

— Ври больше. Ты и молитв не знаешь.

— Толку, что молитвы знаешь ты?!

— А то, что это я молилась за моего ребёнка, гад ты этакий!

Тут нет любви. Но есть неблагодарность, что ненависти всякой пострашней.

Ещё?!

Я видел шар, который очищался. Сначала, как яйцо, потом, как луковица, апельсин, орех…

Ещё?!

Вино мне помогло. Язык мне развязало. Оно ей всё сказало и более того.

Ещё?!

Кто знает, как зовут, тот и зовёт с собой.

Ещё.

Береги время. Даже когда его много, оно иссякает, уходит… Конечно, приходит иное время. Но то — другое, не твоё. Им распоряжается кто–то, но не ты. Ты там чужой, приживала, помеха. Будь осторожен, потому что в течении том ты не знаешь броду.

— Ты меня никогда не хотела, маман?

— Это неправда, сынок.

— Сынок?! С каких это пор, Милазина ты меня называешь сынком?!

— Я?! Милазина?

— И кто же ты?

— Нинах… — в голосе её появилось сомнение.

Она подошла к нашему допотопному лимузину, глянула в боковое зеркальце. И обернулась ко мне Элей — загорелой блондинкой с усталыми глазами. — Я Милазина, — сказала она и рассмеялась. И стала Мила Зиной.

— Те неправ. Тебя–то я всегда хотела, Маня

— Маня?

Теперь я заглянул в зеркало.

— Эммануил. Длинно. Пока скажешь — рак на горе свистнет. Не подходящее для любви имя.

— Она его никогда не хотела, даже когда ей казалось, что она его любит, — это слова Эли, которые она говорила Мане.

— Я его никогда не хотела, даже тогда в самом начале наших с ним уз, — устало произнесла Милазина, глядя сквозь Маню на Керченский полуостров. Из–под её узких босых ног осыпалась глина Тамани.

Конечно, не следует копировать мир. Бесплодное занятие переснимать или фотографировать уже созданное. Бог дал нам право и возможность создавать своё: и мир, и жизнь, и характер. И даже существо.

Ещё?!

Конечно, о смерти думать не хочется. И я счастлив тем, что имею возможность переплавлять всякие неприятные мысли в творчестве. Все или почти все мои неприятности сгорают в топке моего воображения. В огне моих фантазий.

Ещё?!

Я никогда не запоминаю афоризмы: ни свои, ни чужие. Но я всегда оплодотворяюсь от них, чтобы родить что–нибудь новенькое.

— Я спряталась у Мани на берегу Тамани…

— Вижу, сама придумала.

— Не зря же столько прожила с поэтом.

— Ты считаешь его поэтом? По–моему. Он сумасшедший.

— Обижаешь. Пестик самый настоящий поэт. Хотя слегка безумный, как все настоящие творцы.

— Но ведь я чувствую себя нормально.

— Но ты и не настоящий.

— Вот как!

— Только не надо лезть в бутылку. Разве плохо быть нормальным и вместе с тем широко известным? Ты ведь такой. А, кроме того, у тебя есть я, а у Пестика — никого. А возможно, его уже и на свете нет.

— Какое счастье, что мы с тобой оттуда вовремя слиняли. Зина!

— Ещё!

— Не понял.

— А он бы понял. Такая у нас игра с ним. Когда он расчувствуется и начинает выдавать, я ему в этот костёр хворосту подбрасываю. Слышишь. Как трещит это слово «есчо», «исчо», «ещё».

— А я боюсь, что безумие заразно.

— Просто мы с тобой — это вовсе не мы…

— Вот–вот! Иногда ты словно бредишь. Я часто не понимаю тебя.

— Мы: ты и я — остались на полуострове. И, скорее всего, погибли. А знаешь почему? Ты ведь не любишь мыть руки. А мор тот — болезнь грязных рук, — Милазина вдруг расхохоталась и ступила на край глинистого обрыва. Тут же её понесло по склону. Маня и ахнуть не успел, как Милазина упала на осыпь лицом вниз и на какой–то миг вообще исчезла в клубе жёлтой пыли.

Маня бросился было за нею по крутизне. Но тут же увидел чуть в стороне тропку. Она была крутоватой, но ступенчатой. Он ступил на неё и что–то вскрикнуло в нём. И неведомая сила понесла его, повлекла, потащила вниз… Милазина лежала ничком. Из–под завернувшейся юбки сиреневой веточкой выглядывала ссадина.

Маня бросился было за нею по крутизне. Но тут же увидел чуть в стороне тропку. Она была крутоватой, но ступенчатой. Он ступил на неё и что–то вскрикнуло в нём. И неведомая сила понесла его, повлекла, потащила вниз… Милазина лежала ничком. Из–под завернувшейся юбки сиреневой веточкой выглядывала ссадина.

— Ну, что ты? Больно? — частил Маня испуганно.

— Пыли нажралась, — отплёвываясь, пробормотала Милазина, — Помоги.

Он поднял её. Она показалась тяжёлой.

— Труп тяжелее живого тела, — говорила она, как в бреду.

Шла к воде, с охами присаживалась, чтобы умыться.

— Не бери в рот! — вскрикнул Маня.

Не слушая его, Милазина вошла в воду по пояс. Стала умываться. Потом через голову сняла юбку. Ссадина, видать, горела огнём. Милазина кривила губы. Гримаса, исказившая черты, оставалась ещё некоторое время после того, как вышла на песок, легла на днище перевёрнутой лодки.

— А… мор, А… мар, Омар… — бормотала она сквозь слёзы.

— Что? О чём ты снова?

Уйма уйми окоём, пойма проём перейми!

— Зина?

— Я не Зина. Меня иначе зовут.

— Прости, тебя звать Милазина.

— Меня зовут Нинах… А вот как тебя, я что–то не соображу. Хотя это совсем неважно.

— А что важно? — растерялся Маня.

— То, что я не хочу ребёнка.

— Мила, ты тут полежи. Я сбегаю наверх. Вызову скорую.

— Чайки кричат, словно детский сад на прогулке.

— Ты меня слышишь? Я сейчас вернусь. Полежи пока.

— Никуда не надо бегать.

— Но ведь тебе плохо? Тебя надо помочь. Нужна медицинская помощь.

— Ни мне, ни, тем более, тебе никакая медицина не поможет. Потому что…

— Почему же? У тебя сотрясение мозга.

— Мы с тобой элементалы.

— Как ты сказала?

— Я вижу шар, который разворачивается. Мы дубликаты. Нас просто нет. Нигде больше нет. Все оболочки утрачены.

— Успокойся, дорогая! — Маня обнял её и тут же ощутил в себе некое нечто, доселе им знаемое, ему неведомое. Он вдруг понял то, о чём она ему говорит. Осознал на невыразимом для себя уровне. Слившись с нею, он больше не разомкнул рук, потому что увидел: в самом деле, ни ей, ни, тем более, ему не поможет ни медицина, ни… А вот дальше ни думать, ни, тем более, говорить он не мог. Какая–то сила, превыше которой — он это знал теперь наверняка — ничего нет, не позволяла ему этого.

Он мог ещё некоторое время видеть. Причём далеко и зорко. Он видел то, что было перед ним развёрнуто: тот берег, холмы, маленький драндулет поэта. А в нём себя за рулём и незнакомую блондинку с грустными глазами. Машина спускалась с холмов, на которых стояли его картины. Машина ловко лавировала меж них, стараясь не зацепить, не растоптать ни одной. И чем ближе он подъезжала к берегу, тем чётче становилось видно, что за рулём сидит не кто–нибудь иной, а её хозяин и его неверная красавица жена.

— Не оставляй меня, Господи! — кричала чайка, перелетевшая пролив между Таманью и Керчью.

Драндулет спалил последний глоток бензина. Уткнувшись в прошлогодний сугроб черепашника, он со всхлипом хрюкнул и замер. Несмотря на августовскую жару, к вечеру машинёнка остыла. За ночь покрылась жёлтым налётом. И утром стала напоминать обыкновенную развалюху, брошенную за ненадобностью бесхозяйственным владельцем и, причём, давно уж.

И когда спозаранку Анапест, переночевавший в доме, открыл дверку — а искал он электробритву (растяпа–чудак, ведь поблизости на километры не было ни одной розетки!), то увидел на сиденьях слой песка в палец.

— А ты мне обросший нравишься больше, — пыталась ободрить поэта Эльвира.

— Ты мне стала тоже не безразлична.

— То ли ещё нам предстоит, Пестик!

— Кто ты? Можешь сказать, наконец?!

— Зачем? Ты ведь сам давно знаешь. Или скажешь, что не догадался?

— Я разучился думать. Живу, как в бреду. Иду бреду. Веду беду. Мне кажется, что меня давно нет. А ты — мой кошмар.

— Чем же я так тебя напугала?

— Не ты, а сон. Он пугает меня тем, что всё никак не кончается.

— Выходит, я надоела тебе!

— Я себе надоел такой.

— Какой же ты такой?

— Неуправляемый.

— Ну, это пройдёт.

— Зато всё узнал.

— ВСЁ?

— Почти всё.

— Отпустила бы ты меня! — Анапест кричал. И это был крик надежды.

— Это невозможно, мил дружок! Однако я попытаюсь. Надо же тебе показать, как не надо любить.

— Я, кажется, понял кто ты!

— Очень рада!

— Ты любовь!

— Разумеется! Если ты Вера, то я Любовь и у нас имеется маленькая Надежда. Этакая Наденька Крупская. Или всё–таки: крупная она девчонка… дама?

Эля вошла в автомобиль. И совершенно, казалось, умерший автомобильчик, затрепетал, задребезжал, завёлся и, перевалив через дюну, поехал.

— Куда же ты? — спохватился очарованный антилимузином поэт.

И тут же успокоился. А вскоре с облегчением забыл о странной попутчице. Обдуваемый горячим приморским бризом побежал вниз в бухту. Там упал на песок, потому что споткнулся. У полузасыпанного песком стола, безобразно раскинувшись, валялись пьяные нудисты. Анапест смотрел на них, как на прокаженных. Сторонясь, прошел мимо вдоль разрушенного завершающегося пиршества. Захотелось пить. И, о чудо! Нога наткнулась на массивную пузатую бутылку. Она уцелела не раскупоренной, потому что была отброшена пресытившейся рукой от стола — прочь.

Жадными движениями он сорвал пробку. Розовое шампанское выплеснулось ему на лицо. Он чуть было не захлебнулся, пия его торопливыми, тяжёлыми глотками.

Потом бежал куда глаза глядят, шепча длинными словами длинные фразы о длинной жизни, которую хотел прожить счастливчиком, и о том, как из этого, судя по всему, ничего не получилось.

Розовое вино быстро обесцвечивается. А когда под стеклом оно, похоже на кровь.

Ещё.

Залитое лицо в розовой пене, словно разбитое в кровь.

Ещё.

И аромат у вина радостный. У крови — запах тоски.

Ещё!

— Хватит!

Мятый припорошенный песчаной пылью драндулет снова был брошен — на этот раз валялся в кювете. Вокруг царила пагубная тишина, проникнутая горьким запахом жаростойких, похожих на шмелей, цветов. Весь окоём был в этих мелких степных цветах. Их на холмах — пропасть! Просто уйма!

— Куда же ты?! — кричала женщина. Причём откуда–то сверху. Как будто бы он идёт по пляжу, а она на обрыве.

— В холмы, — ответил он чуть слышно. И добавил громко, — Ищи меня там!

И побежал, тяжело дыша среди знойной засухи. На зубах трещало. Пыль была горька, как семя кактуса. И как это семя ядовита. Но разве страшен яд уходящему в ад?!

Так думал и так бежал.

Бежал, круша и пиная полотна в тяжелом аляповатом багете. И он — литой и лепной — рассыпался в пыль. И освобождённые холсты уносились прочь и с лёгким хлопающим звоном вставлялись каждый в своё извечное место. Вероятно, туда, откуда были взяты, выбраны, выдраны художником.

Запал кончался. Он больше не испытывал сильных чувств. У него не было ни ненависти, ни даже неприязни к Эммануилу, художнику, который так долго и столь изощрённо его обманывающему. Затем Анапест ощутил, что и ярость, с которой он только что освобождал картины, тоже оставила его. Поэт вяло подумал: похоже. Это был ещё один — наверняка, последний — раз, когда он поддался на уловку Мани: разозлился на него. Чем и обессмертил его, в общем–то, заурядную мазню. Легенда об этом срыве Анапеста поставит холсты Мани в ряд с вечными шедеврами.

Так мы своими слабостями унижаем природу, стаскиваем её с божественных уровней к земной обыденности.

Не поддавайся искушению: не ревнуй хотя бы, ибо сам обмельчаешь и окрестный мир обесцветишь на всю свою жизнь.

Ещё!

Империя, эмпирея.

А теперь уходи! — кричала она откуда–то снизу, как будто с пляжа.

Вереницы обнажённых тел шли по воде, аки посуху. С разных сторон стремились, голося и стеная, смеясь и приплясывая, к центру, направляясь в некую точку, потерявшуюся в едва различимой складке пространства, где море продолжается небом. Было это прохождение силуэтов похоже на клинья птиц, улетающих в страны вечного тепла…

Назад Дальше