Уроки мы совсем забросили — хорошо помню, как я лежала в кабинете физики лицом вниз на парте и рассматривала солнечный осенний свет через свои длинные волосы — они были черно-рыжие и пахли листьями.
Наконец листья собрали и сожгли — мы даже приняли участие в субботнике, который проводили во дворе Суршильского, не опасаясь случайной встречи — группа уехала на гастроли в город Кувандык. А бабушка-соседка даже накормила нас потом пирожками.
Потом выпал снег. И создал нам целую кучу проблем: на снегу оставались четкие следы, а главное — невозможно стало стоять на холоде больше, чем десять минут.
Под Новый год мы с Пиратовой долго ждали Уныньеву на остановке троллейбуса, а потом плюнули и без нее поехали на “репу”.
Дверь в подвал открыл непривычно злобный Глеб. Из-за его спины выглядывала Булка с очень обеспокоенным лицом.
— Нет Бориски, трубку не берет, дверь не открывает — хотя дома, — сказал Рыжик, — так что можете фанатеть возле подъезда — Ксеня говорит, вы там прописались.
— Как грубо и жестоко! — возмутилась Нина.
Мы грустно побрели в соседний двор. У Бориса форточка была открыта — значит, правда, дома.
— Заболел, — убежденно сказала Пиратова, — только это может служить оправданием.
Из подъезда по свежем снежку пробежала Уныньева... Пробежала, не видя нас, улыбаясь, сметая варежкой сугробчик со скамейки.
Мы кинулись следом.
— Зинка! — строго крикнула Пиратова, и Уныньева послушно затормозила.
— Самая счастливая в этом мире я, — сказала она, улыбаясь глупо и беззащитно.
***
Вот что случилось с Уныньевой. Рассказ воспроизводится с ее слов исключительно.
Вчера Уныньевой, как говорится, не спалось. Перед Новым годом бывает такое состояние, когда хочется осмыслить свою жизнь свысока. Ну, то есть подняться в небо и обозреть оттуда, как ты живешь. Это Уныньева выражалась фигурально. И получалось у нее, что ничегошеньки Зина в своей жизни не сделала такого, за что можно было бы ее уважать. И чем было можно гордиться.
Зина встала с кровати, оделась. Родители у нее в это время были на даче — знаешь, Принцесса, есть такие безумные люди, которые все время сидят на даче, даже зимой. Вот это в точку про Зинкиных родаков. Поэтому Уныньевой ничего не мешало. Она взяла со столика десятку, которую мама оставила ей на неделю, и поехала к Борису.
Наш город ночью...
Когда я думаю о том, как Уныньева бежала до “проезжей части”, придерживая рукой ворот шубчишки, а вокруг стояли грустные фонари, гаражи, мертвые дома с закрытыми глазами окон — ведь было уже два часа ночи, когда я думаю об этом, то понимаю: я никогда не смогла бы решиться на такое — поэтому, может быть, все было по справедливости?
Пиратова так не считала, она надулась обиженно еще в самом начале уныньевского рассказа и теперь причмокивала осуждающе губами.
Так вот, Зина добежала до первой двухрядной дороги — это была улица Летчиков, и подняла руку в заледеневшей перчатке. Она еще курила на ходу — так что можешь себе представить, как теперь пахла эта перчатка, но это не важно, и машина вскоре остановилась — старый, раздрызганный “Москвич”, где сидел пожилой и несчастный мужчина, которому жена каждый день рассказывала о том, какой он жуткий эгоист.
От Летчиков до Института Связи ехать было недолго, и уже через десять минут Уныньева стояла в сугробе, у заветного подъезда.
В окне Суршильского горел свет.
Немного еще собравшись с силами, Зина поднялась на третий этаж. Дверь была выкрашена в зеленый цвет, и посредине был “глазок”.
Зина даже не звонила в дверь, а та почему-то открылась.
Роковой Суршильский даже дома ходил в черном. Из квартиры напахнуло теплым запахом сигареты.
— Привет, — не удивился Суршильский, — заходи. Я почему-то почувствовал, что надо открыть дверь. Давно тут стоишь, ногастик?
Тут Пиратова тоже причмокнула губами, но Зина просто светилась от счастья и продолжала свою победную одиссею.
Она сказала, что нет, только что пришла. Борис помог ей снять шубу и провел на кухню, где дымилась сигарета с полуистлевшим тельцем и рядом хрестоматийно так лежал исписанный неровным почерком лист бумаги.
— Я работаю, — пояснил Суршильский и убрал лист, но Уныньева успела выхватить взглядом и даже запомнить строчку:
Отвращением к себе я питаюсь, будто хлебом.
Надо же! про себя удивилась Уныньева, закуривая и прищуриваясь, потому что дым летел в глаза. Неужели у него бывает отвращение к себе?
Суршильский сел рядом и спросил:
— Ну?
— Ах да! — опомнилась Зинаида. — Я не могла уснуть.
— Что ж, — Суршильский достал из холодильника полупустую бутылку с красочной этикеткой. — Тогда давай выпьем.
— Давай, — сразу же согласилась Уныньева, и Борис плеснул красиво в рюмки.
Уныньева выпила и закашлялась.
— Водка, что ли?
— Водка, — подтвердил тоже выпивший и поэтому чуть замаслившийся взглядом Суршильский. — Вкусная, ароматная водка. Кушай.
Уныньеву немножко передернуло от этого слова — она считала его нелитературным, но Суршильскому можно было простить, и она закусила покорно кусочком розовотелой ветчины.
— Тебя зовут-то?.. — спросил Суршильский.
— Зина.
— Надо же, какое имя необычное для нашего времени. Сейчас все Ленки да Маринки, а ты Зина.
— Это в честь бабушки, — у Зины внутри все потеплело, и она теперь торопилась удержать интерес Суршильского.
— Меня тоже в честь бабушки назвали, — сказал Борис.
— Как это?
— Она Борислава Глебовна Розенкрейцер.
— А, — поняла Зина.
— Видишь, как у нас много общего, — сказал Суршильский, наливая еще по рюмашке. Руки у него ари-сто-кра-ти-чес-ки-е, по слогам подумала Зина.
К концу бутылки и ветчины Зина спросила:
— Я тебе нравлюсь?
— Конечно, — удивился Суршильский, — что за вопрос дурацкий. А ты в каком классе?
— В десятом.
— У-у. Скоро, значит, выйдешь на самостоятельную дорогу жизни.
— Помоги мне выйти на самостоятельную дорогу.
— В смысле?
— Я хочу, чтобы ты помог мне расстаться с бременем девственности.
— Мне очень нравится, как ты говоришь. Так красиво — сразу видно, начитанная девушка.
— Поможешь?
Суршильский вдруг стал мрачным, сломал сигарету и сказал:
— Мне надо подумать. Я завтра уезжаю на гастроли в Ура-Тюбе, и ты, пожалуйста, не предпринимай ничего до моего возвращения.
— Он подумал, — сказала Зина, — что я просто хочу стать женщиной — а ведь я хочу с ним.
— Зинка, какая ты все-таки, — обиделась Пиратова, — ну почему не я первая такое придумала?!
Потом они еще курили, говорили, смотрели в окно, как погасли все фонари разом, опять пили водку и под утро уснули пьяные, счастливые — она на диване, а он — на столе.
— Правда, репетицию прогулял, — заботливо сказала Уныньева, — и что теперь будет? Как я это буду с ним делать? Я боюсь!
***
Этот день мы с Пиратовой тут же внесли в список Черных Дат, а на Уныньеву даже смотреть было невыносимо: она шагала вместе с нами к остановке, и в то же самое время она была уже не с нами, а где-то в недосягаемых высях, летела-порхала, синяя птица...
В самом деле, почему такая простая мысль пришла в голову не мне?
Наверное, оттого, что девственность меня не сильно тяготила — наоборот, на Ленку Синичкину из девятого “А”, про которую все говорили, что она уже, я смотрела с каким-то ужасом, интересом и сочувствием, как на тяжело, неизлечимо больного человека.
Я исподлобья взглядывала на разрумянившуюся Снегуркой Уныньеву, тихонько усмехавшуюся недоступным мне воспоминаниям, и думала, неужели она и вправду это сделает?
Выросшее на книгах, будто на дрожжах, воображение старалось изо всех сил: Уныньева появляется на выпускных экзаменах с круглым, как земной шар, животиком, потом скромная свадьба с приглашенными Гребенщиковым и Макаревичем, потом черноглазый малыш и отдых на тропических островах...
Мне хотелось пнуть Уныньевой под тощий зад, так чтобы она упала и ударилась изо всех сил. Пиратова шла с другой стороны, сжав кулаки в пушистых варежках
И после этого можно было считать нас подругами?..
Уныньевой явно хотелось остаться наедине со своими расчудесными воспоминаниями, потому что она чересчур поспешно распрощалась с нами. Пиратова, впрочем, успела крикнуть ей вслед, что сегодня новогодняя дискотека в школе и мы встречаемся у входа в шесть! Уныньева покачала головой, не оборачиваясь.
Перед дискотекой я зашла в милицию и краснела от неловкости, получая паспорт. С другой стороны, документ подтверждал теперь мою взрослость, и в случае чего я тоже могла бы...
Пиратова уже торчала возле входа — она всегда была по-немецки пунктуальна, отчего в мирное больничное время и заслужила прозвище “фашистки”.
— Не придет, — сказала Пиратова, — я звонила. Она все еще в себя прийти не может от счастья.
Мы прошли в свой класс и переодели туфли.
Пиратова уже торчала возле входа — она всегда была по-немецки пунктуальна, отчего в мирное больничное время и заслужила прозвище “фашистки”.
— Не придет, — сказала Пиратова, — я звонила. Она все еще в себя прийти не может от счастья.
Мы прошли в свой класс и переодели туфли.
До чего убогими были наши одноклассники по сравнению с Борисом! Какие-то маленькие, прыщавые, косноязычные! Даже курить еще толком не научились. Девахи тоже были так себе — хоть и принарядились к празднику: особенно выделялась Валя Бормотухина в мини-юбке, бесстыдно обнажившей толстые, кривые, волосатые и короткие ноги. Зрелище Вали Бормотухиной в мини-юбке немедленно отрезвляло.
Из зала неслось уже “умц-умц-умц”, которое мы пренебрежительно называли “попсой”. Мы зашли в актовый зал, свободный от кресел, но с гипсовым Лениным на сцене, недоуменно разглядывающим танцующую толпу. Разноцветные круги летали по стенам и потолку.
— Давай лучше... — Пиратова выкрикнула название Группы в перерыве между песнями.
Рядом все зафукали.
— Да ну еще это говно слушать, — сказал симпатичный мальчик не из нашей школы, — под него только умирать хорошо.
Пиратова поставила руки в боки, так что немедленно стала похожу на азбучную букву Ф.
— Ты вообще-то не из нашей школы, — отметила она, — вот и вали в свое ПТУ.
— Я не в ПТУ учусь, — оскорбился мальчик, — я в техникуме.
— А какая разница? — накинулась на него Пиратова. — Что ты, валенок драный, смыслишь в музыке Суршильского?
Мальчик скривился и утанцевал куда-то на другой край зала.
А мы с Пиратовой вышли на потемневшую от вечера улицу и грустно закурили.
Возвращаться в зал, не разбирающийся в настоящей музыке, не хотелось, и после курения мы уныло поплелись по домам.
***
Гастроли в Ура-Тюбе затянулись, так что Уныньева даже начала нервничать из-за темных окон в подъезде — это были единственные темные два окна на весь дом... Новый год мы встречали с родителями, каждая, естественно, со своими, а потом настали бесконечные каникулы.
Пиратову мать сослала к бабушке на Вологодчину, я целую неделю отпахала нянькой при мелкой двоюродной сеструхе, а Зина преданно ходила к Институту Связи, пока наконец не увидела свет в окне и девушку с желтой косой на коленях черноголового человека...
Уныньева вбежала ко мне в десятом часу, зареванная и заснеженная, и еще между всхлипами вытирала глаза лохматой варежкой в смерзшихся ледышках, в общем, зрелище было на любителя.
Стыдно признаться, Принцесса, но у меня внутри что-то удовлетворенно екнуло, как бывает после первого блюда в ресторане. Не то чтобы злорадство, но близкое, сходное, узнаваемое чувство.
Моя сестра прошла мимо нас на кухню, снисходительно кивнув Уныньевой. Та уже совсем громко рыдала, и мне пришлось затолкнуть ее в свою комнату, куда помещались только кровать, шкафик с откидным столом и креселко. В креселко Уныньева рухнула и начала наконец оправдывать свою фамилию:
— Я все испортила! Я такая дурища!
— Ну, это, положим, все знают, — я честно пыталась перевести разговор в более спокойное русло, но тут в комнату вломилась моя мама с валерьяновыми каплями в руках и соболезнующими морщинами на лбу.
Уныньева рыдала самозабвенно, как (теоретически) можно рыдать только на собственных похоронах. Деликатно выставив маму за дверь, я сильно тряхнула подругу за плечи и потребовала рассказать мне всю правду.
Вот интересно! В те времена нам действительно было очень интересно слушать друг про друга всякую разную правду, а потом еще тройственно переосмыслять нюансы. Потом это умение постепенно начало сходило на нет, после чего и вовсе исчезло — растворилось в холодном и грязном воздухе нашего города.
Рассказ Уныньевой убедил меня в одном: она действительно дурища. Зачем было подниматься к Борису и саднить кулак о дверь? Стоило ли врываться в дом с решительным индейским кличем и пугать полуголую Булку, а потом веселить ее же до краснощекости? Надо ли было смущать и сердить Бориса, который, кстати, в Ура-Тюбе ездил не один, а все с той же самой хлебобулочной продукцией?
Естественно, что Борис сказал ей на прощание:
— Ну вот, милая, накидала ты себе черных шаров.
Уныньева страстно просила меня истолковать это высказывание и еще одно, когда он задумчиво крикнул ей в спину:
— Ты думаешь, что я за деревьями не вижу леса?
— Ой, Зина, идите в жопу со своими тонкостями и экивоками, он просто выпендривается, твой героический Суршильский! Ему льстит, что ты так стелешься, вот и все!
Уныньева сказала:
— Все, больше ни ноги моей там не будет, вот клянусь тебе, Верка, этой самой ногой!
И она подняла длинную левую ногу вверх.
Очень странно, что нога не отсохла, потому что уже через день Уныньева вместе со мной и Пиратовой торчала в предбаннике репы. Булка очень удачно отсутствовала, а Суршильский смятенно смотрел на Зину.
Они ушли вместе, а наутро в школе мы узнали, как это бывает на самом деле...
Правда, некоторые подробности Уныньева утаила, но радостные глаза проговаривались о них самостоятельно.
Мы с Пиратовой грустно сидели на химии, сложив знамена и сцепив руки в крепкие замки.
Химичка сказала:
— А теперь Зиночка объяснит нам эту задачу!
Принцесса, я ведь забыла тебе сказать: Зина Уныньева была почти что отличница и номинант на золотую медаль. Блистательные контрольные, чудесные сочинения, фантастические рефераты зажигали восторженный огонь в глазах всего учительского корпуса. Зина была гордостью, образцом, моделью, словом, Идеальной Ученицей и Гордостью Школы.
И вот теперь Зина вышла к доске и начала глупо улыбаться химичке.
Та тоже улыбнулась в ответ и дала любимице новенький мелок.
Зина приняла мелок, но на этом все и закончилось.
Химичка тихо погасила улыбку и спросила:
— Что с тобой, Зина?
Уныньева хрюкнула и вместе со всем классом засмеялась. К счастью, прозвенел звонок.
Надо сказать, что учебная удаль Уныньевой резко пошатнулась после дня дефлорации и медаль ей так и не дали — медаль получила Пиратова.
На выпускном мы курили втроем на крыльце в опасной близости от учителей и родителей. Зина сказала:
— Борис уехал на гастроли.
Они виделись редко. После Того Раза — всего четыре. Зина страдала, но ходила на репетицию, будто в школу. Она совсем не переживала оттого, что медаль досталась не ей, напротив, всячески радовалась за Пиратову, как будто бы обойденную хитрой судьбиной.
Одноклассники сегодня, на выпускном, казались особенно глупыми, и было радостно, что мы теперь не будем встречаться. Их поглотит Город, пожирающий детей своих не хуже Сатурна: я знала, что знакомые и надоевшие до зуда лица соучеников растворятся в памяти, как сахар в горячей воде...
Никто, разумеется, не имел в виду, что мы трое тоже взаимно забудемся — нет уж! Уж нет! Разорвать нашу дружбу не смогла даже любовь, в двух случаях — абсолютно безответная.
Тебе, Принцесса, не кажется странным поведение Суршильского? Эти его легкомысленные взбрыкивания и обнадеживания, вечные сомнения и мучительное недовольство самим собою, а заодно и всем вокруг... Теперь, через четырнадцать лет, мне смешно представить себя рядом с таким человеком. А тогда все было естественно, дано, не осуждалось и не обсуждалось...
Перед вступительными мы трое часто ездили на пляж. Да, можешь себе представить, в нашем Городе есть еще и пляж. Сейчас я там, конечно же, не бываю, а тогда — мы лежали, вытянувшись на полотенцах на берегу заводского водохранилища, и читали учебники. Я — русский, Пиратова — химию, а Уныньева — математику, ей взбрело поступать на мехмат, который все называли “махмуд”.
— Я часто вспоминаю нашу больницу, — вздохнула Пиратова, размазывая по ноге комара.
— И я.
— А уж я-то как часто вспоминаю, — интересно, что у Зины появились интонации Суршильского, его словечки, и даже профили их казались мне теперь одинаковыми.
Мы с Пиратовой поступили в инстики легко — она даже сдала все на пятерки, а мне хватило баллов для филфака. Уныньева (Гордость Школы!) позорно завалила экзамены и устроилась работать в горбольницу номер 2. Младшей медицинской сестрой.
Я приходила к ней на работу и смотрела, как Уныньева складывает одеяла с крупными нашитыми буквами “2 горбольница”. Или запросто: “2 гор-ца”.
“Два горца!” — пела Уныньева и исполняла сложный восточный танец с одеялом, покуда больные застенчиво ждали в коридоре.
Потом я уехала к бабушке в Свердловск и только через месяц, от Пиратовой, узнала новости.
Новостей было две, и обе плохие. Хуже не бывает. Первая — Суршильский скоропостижно женился на Булке, в миру — Ксении Ветряевой, и Ксения Ветряева-Суршильская имеет честь быть на шестом месяце беременности.
Вторая новость плавно проистекала из первой: Зина Уныньева пыталась повеситься в ванной, но ее вовремя обнаружила мама. Уныньеву увезли в областной психдиспансер на обследование, как суицидницу, но потом все-таки выпустили.