И тогда, в служебном предбаннике Дворца молодежи, он тоже курил, выдыхая дымные спиральки прямо в плакатик “Курить воспрещается”. И, повторюсь, (ибо меня по сей день согревает это воспоминание), Борис Суршильский смотрел на меня.
— Что случилось? — дивные, мягкие звуки его голоса оказались полной неожиданностью для Пиратовского брата, и он подпрыгнул на месте.
— Контрамарки не хватило, — сказала я, улыбнувшись.
Борис Суршильский изящно бросил окурок в открытую дверь, взял меня за руку и повел за собой, как Наполеон — Марию-Луизу. Пиратова и Уныньева, а также все остальные остолбенели.
Суршильский привел меня в зал, посадил на какое-то место в ряду (а контрамарки вообще были без мест, кстати) и героически ушел, не оглядываясь. Через пять минут рядом уже сидели запыхавшиеся Нина с Зиной.
— Что, что это было? — подозрительно спрашивала Нина. — Ты скрыла от нас такое знакомство? Как это ты могла?
— Не было никакого знакомства. Он просто захотел помочь девушке.
Зина молчала, и меня пугали ее застывшие, будто у трупа, глаза.
Пока я доказывала Пиратовой свою невиновность, зал стремительно заполнился. Скоро в нем не осталось ни одного места — даже в проходах и на лесенках сидели взволнованные поклонники и перешептывались, и посвистывали от нетерпения.
***
Погас свет. Все равно было видно, как на сцену выходят какие-то люди, и когда свет снова зажегся — началась музыка. Тут я совсем забыла и свое имя, и своих подруг, я просто ушла в музыку, ушла в поющего Бориса Суршильского. Мне — и всем остальным в зале, казалось, что он пропевает программу исключительно для меня одной — точно так же больным кажется, что лечащий врач думает только о них, а ведь врач потом, после осмотра, идет спокойно в ординаторскую курить, есть бутерброд или смотреть телевизор, доверчиво склонив голову на плечико симпатичной медсестрюшки.
Я недавно, Принцесса, попробовала заново послушать эти вот старые суршильские песни — и ты знаешь, несколько раз пришлось даже сморщиться, как бывает, если прикусишь язык или чиркнешь случайно вилкой по десне. А тогда — ну, что говорить? Борис Суршильский! Он ведь прочитал все нужные книги, он переслушал тонну недоступной нам (ни физически, ни умственно) музыки и теперь вещал о своих открытиях многоликому залу, половина которого были молодые девицы неустоявшегося характера.
Последняя песня была особенно хороша — медлительная, тягучая, как липовый мед, и такая страстная, и такая вся про подлинное чувство, которое некоторые называют любовью.
Зина утирала слезы, Нина улыбалась, а я чувствовала, как горят мои щеки — о них можно было, наверное, спички зажигать.
Музыканты ушли. Ушел Суршильский, красиво поклонившись и воздушно поцеловав зрительный зал, немедленно отозвавшийся коллективным девичьим вздохом.
А Пиратова почему-то стала нас подталкивать к лесенке, ведущей на сцену.
— Ты чего, Пиратова, автограф захотела? — спросила Уныньева, к которой довольно быстро вернулась желчная язвительность.
— Стасик сказал — приходите в гримерку.
Мы послушно, как телки (впрочем, ими мы, наверное, и были), пошли за кулисы — сначала по лестничке поднялись на сцену, где пахло пылью и неведомым, где вились провода и все еще блистала оставленная разносторонним Суршильским гитара “Стратакастер”.
За ценами все было уже не так волнительно — две маленькие комнатки, тесно забитые курящим людом, полуголые мужчины: надо полагать, музыканты снимали с себя пропотевшие одежды, но Суршильский был уже переодет — и снова в черное. Он скользнул по нам взглядом и улыбнулся.
Пиратова достала из сумки пачку сигарет “Космос”.
— Ты что, Пиратова, а как же Минздрав?
Нина молча раскурила сигарету и выпустила дым в проходящего мимо двоюродного Стасика.
— Дай я тоже попробую, — Уныньева вытащила сигарету из пачки и теперь разминала ее в руках, как опытный курильщик.
Суршильский стоял в глубине комнаты и нежно держал в руке ладонь стареющей — двадцатипятилетней, не меньше! — блондинки. У нее была прическа, будто ей сырую завитую булку уложили на голову, как на противень. У нее была длинная клетчатая юбка в складку и очки на носу. А Суршильский все держал и держал ее ладонь в руке, а потом и вовсе пошел с блондинкой куда-то прочь. Но не на сцену.
Мы ждали.
Постепенно народ в гримерке рассасывался — пронесли мимо тяжелую аппаратуру, пробежал ярко-рыжий барабанщик, на ходу рассказывая бас-гитаристу довольно древний анекдот, прошелестели дружной стайкой девицы, близкие к искусствам, но Суршильский так и не возвращался.
— Идите вниз, — сказала я подругам. — Я зайду в тульку и вернусь.
— Внизу тоже есть тулька, — заметила подозрительная Пиратова.
И тут раздались шаги.
***
Суршильский шел один и улыбался. Потом поднял глаза, увидел нас и нахмурился.
— Вы меня ждете?
Достал авторучку из кармана рубашки, спросил:
— Где расписаться?
Девчонки достали из сумок пустые бланки для анализов, и Суршильский поставил свою кудрявую подпись прямо под мелкой строчкой “юные эритроциты”.
Я это отметила автоматически, а также то, что деликатная Уныньева уводит Пиратову вниз по лестнице.
— А вам? Мы, по-моему, знакомы?
— Три часа назад вы провели меня на концерт.
— Вам понравилось?
Он был вежлив — ледяной, холодной вежливостью.
— Весьма. Я хочу... с вами... поговорить.
— Говорите.
Я вздохнула, взяла его прекрасную музыкантскую ладонь в свои руки, многократно умытые проточной водой:
— Я уже все сказала.
Суршильский тоже вздохнул и стал говорить мне “ты”.
— Можешь прийти к нам на репетицию. Туда ходит много девиц. Угол Егорова и Кантария, институт связи, цокольный этаж.
— По-русски это значит подвал?
— Если тебе так больше нравится — подвал. Приходи, стало быть, в подвал.
— Когда? — отравленная сладким ядом унижений, крикнула я в черную спину.
— Каждый день с трех до шести.
Дверь в гримерку захлопнулась.
***
Вот здесь, в этом самом дворе, где мы с тобой оказались, дорогая Принцесса, четырнадцать лет назад стояла до смешного такая же осень, хотя был всего лишь только август. Медово-медные листья на ступеньках памятника, почти безлюдный Институт Связи глядел своими окнами прямо в каменные глаза изобретателю радио. Мы прошуршали (просуршали, сказала Пиратова) по листьям прямо к институту, стесняясь окон окружающих домов. В сумках мялись халаты, от Пиратовой знакомо пахло хлоркой. Думать о медицине, о родной больнице номер три и даже о зловредном Собачкове было приятно, все это заслоняло нас, будто щитом от неизвестного, нового, непонятно зачем нужного опыта.
— Робертовна сказала, что Собачков собирается специализироваться в гинекологии, — сообщила Уныньева. — Вот, представляешь, Пиратова, придешь ты рожать, а там Собачков кровожадно потирает руки над твоим безжизненно распростертым телом.
— А я за границу уеду, — невозмутимо ответила Пиратова, жулькая в руках горькие листья, чтобы хоть немного перебить аромат хлорной извести, — и буду рожать там.
— И Собачков тоже уедет, — подхватила я, — у него будет стажировка за границей, и он станет кровожадно потирать руки над твоим безжизненно распростертым телом.
— Ты мне лучше скажи, как нам туда с тобой пройти. Неудобно ведь с таким шлейфом появляться — он приглашал тебя одну.
— Если это вообще было приглашение...
Пиратова достала все ту же, слегка сбавившую в весе пачку “Космоса”, и мы — теперь уже втроем — обеспокоенно закурили.
По дорожке к институту связи быстро шагал тот самый неземной мужчина с бородой — директор. Он увидел нас, поморщился, потом улыбнулся и снова поморщился. Он как будто сам с собою спорил в душе — и спор казался наших нахальных персон.
— А мы к вам, — сказала наглая Пиратова, — в гости, так сказать.
— Ну? — удивился директор. — И кем же вы нам приходитесь?
— Вот ее,— Пиратова ткнула в меня хлорным пальцем, — пригласил непосредственно Борис Суршильский. А мы при ней...
— ...дуэньями, — закончила начитанная Уныньева. Директор улыбнулся во все свои прокуренные зубы.
— Меня зовут Петр, а вас?
— Зинанинавера.
— Так вот, милые девушки, представьте себе, что вам нужно много и серьезно работать, трудиться в поте лиц...
— Мы трудимся, — вставила Пиратова, — но не потеем!
— И вдруг, — продолжил Петр, — в самый разгар вашего труда появляются очень милые, но совершенно посторонние люди, которым просто хочется на вас посмотреть.
— Намек прозрачен, как слеза ребенка, — сказала Уныньева и развернулась уходить.
— Минуточку, — возмутилась Пиратова, — мы же сказали, что ей (опять указательный перст у моего носа) назначили. С трех до шести.
Петр вздохнул, и по лицу его было видно, что он считает нас тяжело и душевно больными.
Но за спиной его уже шуршали спасительные шаги — Суршильский!
Петр вздохнул, и по лицу его было видно, что он считает нас тяжело и душевно больными.
Но за спиной его уже шуршали спасительные шаги — Суршильский!
— Проходите, девочки, — и что-то шепнул Петру. Тот скривился и пошел вперед, невежливо хлопнув дверью.
Гуськом мы вошли в святая святых.
***
Репетиционная база — или “репа”, как вскоре, освоившись, мы стали ее называть, располагалась в удручающе холодном и грязном подвале, где между тряпья и старых аппаратов неизвестного предназначения сидели пятеро людей. Два клавишника — один был круглый, как шарик (мы сразу же назвали его “Шар”), а другой ничего себе, но с какими-то чересчур уж кривыми зубами. Рыжий барабанщик с доброй улыбкой. Бас-гитарист — ничем, кроме своей гитары, не примечательный. И девушка — та самая блондинка с булкой на голове...
Увидев девушку, мы попятились так что Пиратова наступила Суршильскому на ногу. Он, кстати, даже не вякнул, хотя Пиратова потом призналась, что непроизвольно вдавила в его ногу весь свой острый каблук.
Девушка делала вид, что мы тоже прозрачные, как слеза ребенка. Зато при виде Суршильского она крайне оживилась, раскраснелась, но осталась сидеть на месте. Борис коротко кивнул ей, потом рассадил нас по каким-то ужасным кривохромоногим стульям, а Уныньеву посадил на какую-то тумбочку в центре.
— Вы, девушка, будете нас вдохновлять. И еще так меньше отдается... — он объяснил, что конкретно будет меньше отдаваться и куда, но я уже не помню, Принцесса, и так ли это важно? Важно другое — я очень хорошо помню острую, будто красный перец на кончике заточенного ножа, ненависть к лучшей подруге — ха, эта ненависть покрыла меня с головой, как морская вода.
И еще я вспомнила, как мы вечером, накануне того, как пойти в Институт Связи, говорили с Уныньевой по телефону. Я спросила:
— Ну, Зина, колитесь уже — вам-то кто понравился?
(Про нас с Пиратовой было все ясно без слов).
И Уныньева сказала:
— Я не оригинальна.
Она теперь сидела в самом центре, как Будда на мандале, и от ее сказочно длинных ног, одетых в колготки с высоким содержаним лайкры, разлетались в стороны сияющие лучи — они прыгали на блестящем теле гитары Бориса, их ловили барабанщик, клавишники и даже Петр несколько раз одобрительно опускал глаза...
Ненавижу ее, думала я, ненавижу ее подлые длинные ноги и серые глаза, как будто вырезанные из листа детской бархатной бумаги, ненавижу!
На меня Суршильский глянул всего один раз.
Пиратовой и вовсе ничего не досталось.
В перерыве Булка кинулась к Суршильскому, но он вежливо отстранил ее рукой и пошел в коридор с сигаретой в зубах. Булка чуть-чуть еще и заплакала бы, но вовремя глянула на нас троих и придала лицу надменный оттенок. А через три минуты уже поднималась вверх по ступенькам.
Пиратова тоже достала свои сигаретки, и мы дружно закурили.
— Тебе не идет, — сказал вдруг Суршильский Пиратовой, и она вся вспыхнула, как будто сигаретка обожгла ее изнутри, — тебе надо в цветочном венке бежать по лугу или продавать масло на ярмарке. Ты настоящая рашэн герл.
И усмехнулся, вспомнив, наверное, еще одну рашэн герл — белобрысую Булку.
Когда Суршильский ушел и через секунду из комнаты понеслись обиженные звуки саксофона, рыжий барабанщик, которого неподходяще звали Глеб, сказал:
— Бориска из-за Ксеньки расстроился.
И пояснил нам любезно.
— Он с Оксанкой — вот которая убежала — уже три года живет. А она ему все изменяет. Вот и после концерта пропала на несколько дней. Сейчас пришла извиняться.
— И что, простит? — спросила Уныньева.
— Обязательно. Сегодня же. Напьется и простит.
— Ну ладно, нам пора, — сказала я и потянула за собой недовольную Пиратову. Уныньева шла покорно и задумчиво, ее лицо смутно напоминало мне зацепившийся в школьной памяти портрет жены декабриста.
— Он нам всем отвесил одинаково, — сказала Пиратова на улице. — Верке в начале чуть больше, зато нам с Зинкой поизящнее. С выдумкой подошел. И что теперь делать?
— Еще и практика заканчивается, через неделю в школу, — невпопад ответила я, хотя думала о том же самом. Что теперь делать?
Всего только конец августа — а на асфальте уже лежали крупные листья, будто письма, на которые теперь уже никто не станет отвечать.
***
Из больницы мы уходили с сожалением — конец свободе, конец восьмидесяти рублям в месяц — снова дебильные уроки, учителя-садисты и еще добавилось новое чувство, самоощущение себя малой и ничтожной. Да хоть по сравнению с той же престарелой Булкой — ей-то никто бы не посмел запретить вечерний выгул или прийти, например, в гости к Суршильскому... ночью. Он ведь теперь снова жил один, если верить рыжему ударнику Глебу.
Ушлая Пиратова быстро разузнала адрес нашего общего любимого — он жил совсем рядом с Институтом Связи, собственно, поэтому там и была репа. Потому что он жил рядом и даже закончил как-то сдуру этот институт. Мы с Зиной и Ниной еще несколько раз приходили на репетицию, и тогда нам везло меньше — другие ногастые девушки сидели посреди зала, другие курили с музыкантами в перерыве, а мы, будто кузины из пригорода — которых никто не любит, но и не смеет выгнать, робко сидели втроем, и это был полный позор.
Сладкая отрава унижений...
Я уже почти забыла, что это такое на самом деле.
Вот если мы с тобой, Принцесса, проедем сейчас мимо Института и свернем в тот проулочек, видишь, где сиреневые кусты? К зиме эти кусты превращаются в какие-то жалкие веники, но я не о том. Из проулочка очень хорошо виден дом Суршильского, а подъезд у него был, как говорят бабки, “крайний”.
Я пришла туда рано утром в субботу. Часов в семь уже стояла, как Ромео, под желтым балконом и внимательно разглядывала куртку, вывешенную через перила, будто коврик, и какой-то лыжный инвентарь, ужасно не подходивший Суршильскому, и лупоглазого серого кота, который делал вид, что дремлет в пустом цветочном ящике, а на самом деле бдительно рассматривал меня, ожидая неосторожных движений.
Хоть и было самое осеннее начало, но поутру стоять в холодных листьях по щиколотку, пусть даже небо голубое — это, я тебе скажу, не самая лучшая вещь жизни. Но я ведь любила, я была готова и открыта для любых унижений, лишь бы только Суршильский высунул свою красивую голову с третьего этажа хрущевского дома и кивнул бы мне: заходи!
Окна оставались недвижимы, и я, и кот. Кот, кстати, в конце концов уснул, я надоела ему, как мертвый воробей. Мне чудилось какое-то движение за окнами Бориса, хотя умом (или чем-то еще, что могло рационально размышлять) я понимала: в такой ранний сон ночные птицы — то бишь совы и музыканты — еще спят. Крепко спят.
Пальцы заледенели, и я долго не могла зажечь спичку. Потом все-таки зажгла, закурила, и как раз открылась дверь подъезда — открылась так шумно и неожиданно, что я едва успела заскочить в детский домик, в которых всегда пахнет какашками, потому что отдыхают там не дети, как задумывалось двороустроителями, а хулиганы. Сложившись буквально втрое, я видела в крошечное окошко, как из подъезда выходят Петр и рыжий Глеб. Глеб громко смеялся, да и Петр был веселее обычного. Когда их шаги прошуршали мимо, я решила выбраться наружу, но вдруг снова запели потревоженные листья — и я осталась в своем вонючем убежище, потому что к подъезду подошла Пиратова. Вид у нее был такой, будто бы она каждый день в восемь утра (беглый взгляд на часы) прогуливается Именно В Этом Дворе. Пиратова сделала большой круг по двору — и я заметила, что на ней одет сногсшибательный (в смысле, длинный, такой, что легко можно было свалиться с ног, а так — я бы такой ни в коем случае не носила!) плащ, да и накрашена она была не хуже Булки.
Булка вышла из подъезда. Увидела Пиратову, остановилась, поморщилась, о чем-то молниеносно подумала (мысль бежала по ее лицу, как мышка по полу), но решила не связываться, ушла.
Я вылезла из домика и, покряхтывая, подошла к подруге.
Пиратова вскрикнула, будто завидев змею.
— Ты что? Ты как?
От меня пахло какашками хулиганов — ну, или мне так казалось.
Пиратова засмеялась, мне вдруг тоже стало смешно — но сильнее всех смеялась Уныньева, которая шла во двор к Суршильскому со стороны Института Связи.
***
Вот так мы и проводили свободные минуты в этом самом дворе. Практичная Пиратова познакомилась с его бабушкой-соседкой и теперь была в курсе расписания жизни любимого исполнителя. Главной задачей было не попасться ему на глаза, но отслеживать всех входящих и выходящих.
— Давайте оценим наши шансы, — цинично шептала Пиратова во время согревающего перекура в соседнем подъезде. — как вы думаете, у кого их больше?
— Отстань, — выдувала дым Уныньева, — не смей так о святом чувстве любви.
А сама страдала — я видела, как стучит ее сердце, ритмично приподнимая тонкую ткань блузки, хотя мы всего лишь сидели на очередной репетиции или посещали концерт. Мы подружились с музыкантами, и даже Петр уже не морщился, но Суршильский-то — Главная Цель — совершенно перестал обращать на нас внимание и снова возобновил роман с Булкой.