Имя женщины – Ева - Муравьева Ирина Лазаревна 16 стр.


– Да боже избавь! Ваша женщина узнает вас по голосу, мистер Фишбейн-Нарышкин.

6

У директора радиостанции Билла Глейзера тяжело заболела жена, и врачи советовали ему бросить Нью-Йорк, переселиться куда-нибудь подальше – хоть в Кению, хоть на Гавайи – и заняться исключительно ею. Кайдановский, который сопровождал Фишбейна по узким коридорам радиостанции, с ненужной веселостью подчеркнул странную общность между директором Глейзером, Фишбейном и Ипатовым.

– Забавная штука, дорогой Фишбейн-Нарышкин, что при всем разнообразии испытаний, обрушенных на голову бедного человека с покон веков, Бог иногда завязывает маленькие узелочки между судьбами, очень похожие узелочки, а люди этого почти не замечают. Вот у отца Теодора супруга уже двенадцать лет почти не встает с инвалидного кресла, и отец Теодор служит ей, как серый волк в русской сказке, а у мистера Глейзера, которого я уважаю всей душой, – это непростой человек, но его добродетели уравновешивают его грехи, – у мистера Глейзера супруга заболела душевно по странной причине. Состарилась и пережить этого не смогла. А вы, мой друг, вы вдруг умудрились влюбиться так сильно, что больно смотреть на вас. Biedny![5]

– Что это вы сказали? – перебил его Фишбейн. – Она заболела от того, что состарилась?

– Ах, это бывает. Матка Боска, чего не бывает! Была красивая женщина. Perfekcija![6] Такая красавица, что побоялась завести ребенка, чтобы не испортить фигуру. И вдруг постарела. Сначала, наверное, толком и не поняла, что произошло. То все вокруг умирали, проходу не давали, то стали отдаляться. Она, моя душенька, села к зеркалу и давай в него смотреться часами. Но ведь ничего не помогает, дорогой мой Нарышкин! Тогда она стала пить. Спиваться. Билл, я имею в виду мистера Глейзера, начал прятать спиртное, нанял прислугу, чтобы глаз с нее не спускала. Но он же занят! У нас тут война двух миров! – Карлик радостно потер свои короткие ручки. – Женский алкоголизм не лечится. Да она и не признает, что больна. Ну, мы пришли. Вот его кабинет. Он ждет вас. Сейчас все увидите сами.

Фишбейн, постучавшись, приоткрыл дверь в большую, хотя немного обшарпанную комнату. За столом сидел окутанный плотным табачным дымом старый, но еще крепкий, с мощно развитой грудной клеткой человек, глаза которого быстро сменяли выражение затравленности на холодную, почти брезгливую непроницаемость.

– Нарышкин? – по-русски, но с сильным английским акцентом спросил Билл Глейзер. – Рад познакомиться. Мне Кайдановский сообщил, что вы можете взять на себя музыкальную программу. Это не бог весть как тяжело. Две передачи в неделю. Мы платим прилично.

– Цель моей работы на вашем радио одна, – решительно сказал Фишбейн, внутренне сжимаясь от этих ставших почти ледяными глаз. – Мне нужно получить визу. Почему работа на радиостанции поможет мне в этом, я не понимаю.

– Поймете, – кивнул Глейзер. – Мне донесли, что у вас личные причины для поездки. Вы нас простите, но мы собираем досье на сотрудников.

– Это я понял, – стараясь сдержаться, сказал Фишбейн. – Мне казалось, что в Америке придерживаются других правил.

– Правила везде одни, – забегав внезапно обезумевшими глазами, буркнул Глейзер. – Потом все поймете.

– Вы мне можете объяснить, – рот у Фишбейна наполнился кислой слюной, – почему я вдруг стал таким популярным?

– Подождите! – перебил его директор радиостанции. – Сейчас четверть первого. Жена ждет моего звонка.

Он быстро пододвинул к себе телефон и прыгающими пальцами набрал номер.

– Девочка, ты? Уже вызвала машину? Через сколько? Через пятнадцать минут? Я спускаюсь.

Он испуганно посмотрел на Фишбейна.

– У меня через пятнадцать минут свидание с женой. Мы обычно обедаем здесь, неподалеку, в одном тихом китайском ресторанчике. Там отличную рыбу готовят. Не хуже, чем готовила моя бабушка, которая приплыла в Нью-Йорк из Одессы в девятьсот третьем году. От нее я и знаю русский язык. О чем это мы? Ах да! О том, что вы хотите поехать в Россию. Они впускают к себе только аспирантов русистов и деятелей культуры, прокоммунистически настроенных. Меня, например, никогда не впустят. Но я и сам бы никуда не поехал. А вас могут впустить. Как деятеля культуры. Это раз. Но и не только поэтому. А потому что вы попались на женщину и не хотите расставаться с ней надолго. А может, и жениться на ней хотите. Лицо у вас какое-то отчаянное. Поэтому из вас можно вить веревки. Вы следите за моей логикой, мистер Нарышкин?

Он нервно взглянул на часы. Глаза опять стали рыбьими, безучастными.

– У меня свидание с женой, – спохватился он. – Это очень важно, чтобы она не обедала одна. – Глейзер подозрительно покосился на Фишбейна. – Я не могу вас пригласить с собой обедать, Нарышкин. Я очень дорожу этим временем с ней.

– Вы разве живете не вместе? – не удержался Фишбейн.

– Мы вместе живем, – спокойно ответил Глейзер. – И спим в одной кровати. Как, впрочем, и вы. Разве нет?

Фишбейн багрово покраснел и промолчал.

– Вы хотите взять на себя музыкальную программу? – вдруг снова задергался Глейзер. – Тогда Кайдановский вам все объяснит. Честно говоря, не знаю, что я бы делал без него. Хотя он меня продает на каждом шагу.

– Что значит «продает»? – У Фишбейна округлились глаза.

– Если бы не он, никому бы и в голову не пришло, что я собираюсь оставить свой пост и уехать. А теперь об этом знают все, и каждая секретарша прочит себя на мое место. А я вот возьму и останусь! И с Нэтэли все тоже будет в порядке. – Он подошел к окну. – Ах, боже мой! Вот и она! Ну, все. Мне пора. Не грустите, Нарышкин.

Они вместе вышли в коридор, и Глейзер сразу бросился к лифту. Фишбейн начал спускаться по широкой лестнице и на первом пролете посмотрел в окно. Он увидел выскочившего из подъезда директора радиостанции, к которому неуверенной походкой приблизилась очень высокая и очень тонкая женщина в дорогом белом с черным костюме и в черной шляпе с такими большими полями, что лица ее почти не было видно. Он догадался, что это и есть Нэтэли Глейзер. Директор взял жену под руку и вдруг отшатнулся. Из-за шума и гудков Фишбейну не было слышно, что он говорит, – к тому же дело происходило на улице, а он стоял на третьем этаже, – но по разгоряченному лицу директора и по тому, как он размахивал руками и кипятился, можно было понять, что он за что-то выговаривает жене и не владеет собой. Дорого одетая Нэтэли Глейзер топнула худой ногой и быстро повернулась, чтобы уйти, но тут же остановилась, схватившись за локоть мужа. Фишбейну хотелось разглядеть ее, и, словно почувствовав это, она закинула голову, так что поля шляпы уже не заслоняли ее лица. Фишбейн увидел бледный покатый лоб, сильно нарумяненные щеки и огромные, удлиненные к вискам карие глаза. Когда-то это лицо, наверное, притягивало к себе как магнитом, им любовались, ему жгуче завидовали. Сейчас, напудренное, накрашенное, с горячим страдальческим блеском в глазах, оно говорило о том, что уходит, кончается, гаснет, оно умирало, и не было средства спасти его, не было средства помочь. Ее слишком элегантная и старательная внешность не вызывала ничего, кроме жалости, и по тому отчаянно-резкому жесту, которым она закинула голову и устремила глаза в пустоту, было видно, что она живет не так, как живут остальные люди, а в долгой тяжелой агонии, которая давно должна была бы убить ее, если бы рядом не было человека, насильно вытягивающего ее обратно в ту действительность, которая не вызывала у нее самой ничего, кроме страха и отвращения. Директор радиостанции, как догадался Фишбейн, почувствовал запах спиртного, как только жена подошла к нему, и это и вызвало сцену. Глядя на них с третьего этажа, Фишбейн вдруг почувствовал, что знает этих людей давным-давно, еще, наверное, до своего рождения, так же, как до рождения он, вероятнее всего, знал и старика Ипатова, и Нору Мазепу, уютно устроившуюся в инвалидном кресле, которое муж ее плавно катил от синей воды прямо к синему небу.

«Что это за deja vu? – подумал он. – С ума я схожу, черт возьми!»

В Центральном парке уже наступила осень. Едва уловимая зыбь стояла в воздухе и терпко, с раздирающей сердце тоскою, пахло увядшими цветами. В прозрачном, насквозь освещенном небоскребе быстро взмыл лифт, наполненный черными фигурками людей, зачем-то стремящихся вверх, и Фишбейну показалось, что эти люди, которых он видит, опустившись на краешек скамейки рядом с ярко-желтой бабочкой, боятся того же, чего так боится и он: безнадежности. Страх остановиться гонит людей по кругу, и только скорость, пусть даже и мнимая, приводит их к неуравновешенному и ломкому согласию с собой.

Эвелин менялась на глазах. Лицо ее округлилось, ноги и руки налились яблочным соком. Несмотря на то что беременность не насчитывала еще и трех месяцев, в походке появилась размеренная и осторожная плавность.

– Ты знаешь, мне снятся какие-то сны, – сказала она. – Такие, что и просыпаться не хочется.

– Хорошие?

– Не то что хорошие. Сильные, яркие. Сегодня мне снилось, что мама вернулась и ищет меня. И я объясняю, что – вот я, жива, сижу на диване. Она идет мимо, такая тревожная, не видит меня. Но здоровая, бодрая…

Фишбейн молча поцеловал ее в щеку.

– Герберт! – засмеялась она. – Ты тоже как будто во сне. Я даже не знаю: ты слышишь меня?

– Конечно, я слышу. Что доктор сказал?

– Скорее всего, будет дочка, сказал. Ведь правда приятно?

– Еще бы. – Он вздрогнул всем телом.

7

На радиостанции кипели страсти, как это обычно бывает во всяких подобного рода местах, где люди, чувствуя свою зависимость от работы, живут так, как будто к ногам их привязаны тяжести, но при этом они должны не только делать вид, но верить, что служат во имя идеи, а все остальное – уж как получается. Сотрудников было много, каждый боялся сокращения, и поэтому все с тревогой следили за трагедией в семье директора Глейзера, боясь, что если он не выдержит и бросит все, – уедет на Гавайи или в Кению по совету психотерапевта, вот уже третий год выкачивающего деньги из его кармана, то всем будет хуже. Каким бы ни был Глейзер – хорошим, плохим, взрывным, равнодушным, уставшим, кусачим, – но он знал свое дело, а главное, прекрасно чувствовал, откуда и куда дует ветер. Несмотря на то что репутация у радиостанции считалась откровенно антисоветской, в конце октября самому директору дал очень откровенное интервью молодой стажер Колумбийского университета аспирант Арабов Владимир Егорович, приехавший из Москвы в целях повышения квалификации и ознакомления с американской действительностью. В этом интервью директор Билл Глейзер тряхнул, как говорится, стариной и, выбрав самый низкий, вязкий и одновременно шелковистый тембр, сообщил своему собеседнику, что, несмотря на то что его, директора Глейзера, дразнят «дистиллированной водой», он и впредь намерен бороться за сбалансированность информации и категорически не приветствует тех ведущих, которые берут чью-то сторону и сбиваются на саморекламу.

– Вот, например, полгода назад в одном из провинциальных русских городов произошло смешное недоразумение: неопытный радиотехник по ошибке врубил нашу программу, и весь город, то ли Волоколамск, то ли Владимир, не помню, три часа слушал нашу радиостанцию!

Арабов Владимир затрясся от смеха.

– И что вы думаете? – с мягкой и притягательной улыбкой продолжал директор Глейзер. – Ведь ничего, ровным счетом ничего не случилось! Войны не началось, никто не умер, никто даже насморком не заболел!

– Насморком, может быть, и не заболел, но чья-то голова с плеч слетела, – шутливо, в тон ему, ответил Арабов.

Все отлично знали, что Арабов приехал из Москвы на стажировку не один, а со своим бывшим однокурсником и тоже аспирантом Ветлугиным Петром, и каждый из них присматривает за другим, чтобы кому надо сообщать о результатах этого своего, так сказать, ненавязчивого присматривания. То, что Арабова пригласили на интервью с директором радиостанции, больно задело Ветлугина Петра, который тоже был человеком свободных взглядов и считал себя другом катившейся в пропасть Америки. Возможно, именно по этой причине и не желая оставаться за бортом истории, Петр Ветлугин и подошел очень раскованно и дружески к Фишбейну и сообщил, что ему очень понравилась последняя музыкальная передача. Событие, о котором живо и воодушевленно рассказал в этой последней передаче Фишбейн, было действительно из ряда вон выходящим: в прекрасный и теплый ноябрьский день на Рузвельт-авеню состоялось выступление знаменитой ливерпульской четверки «Битлз», причем не в концертном зале, а прямо на стадионе «ШИ», который буквально ломился от зрителей. Зрителей, то есть тех счастливчиков, которым удалось купить билеты на это историческое событие, было почти шестьдесят тысяч человек. Лохматые парни наскоро пропели двенадцать самых знаменитых своих песен и через сорок минут были увезены на бронированном автобусе в неизвестном направлении.

Стажер Петр Ветлугин расспрашивал нового сотрудника радиостанции Герберта Фишбейна, что он думает о музыкальной поп-культуре, которая, по мнению Ветлугина, должна в скором времени сожрать всю мировую классику и выплюнуть косточки. Фишбейн отвечал как умел, но при этом, глядя в живые янтарные глаза Петра Ветлугина и на его обмотанную красным шарфом шею, думал, что этому типу, наверное, ничего не стоит в любой момент улететь обратно в Россию и там, в величавом, заснеженном городе случайно увидеться с Евой. В планы Ветлугина Петра не входила вербовка нового сотрудника радиостанции, поэтому он разговаривал с Фишбейном от чистого сердца, почти по душам.

– Я, вы знаете, даже как-то беспокоюсь, – с неподдельным энтузиазмом сказал аспирант Ветлугин. – Беспокоюсь, что наша молодежь останется без правильной информации о тех процессах, которые идут в музыке.

– Так вы не глушите им нашу программу, – засмеялся Фишбейн.

– Да, да! – согласился Ветлугин. – Глушить, разумеется, нужно, но в меру.

– Я в третий раз подаю на визу, – с отчаянием сказал Фишбейн, – и мне отказывают. Почему? Я просто турист. Что во мне интересного?

– На Родину тянет? – потуже обматывая шею красным мохером, поинтересовался Ветлугин. – Зачем вам туристом? Езжайте с рок-группой.

– Никто не зовет, – сказал мрачно Фишбейн.

– Вот это большая, большая ошибка! – воскликнул Ветлугин. – Будет съезд ВЛКСМ, и я поставлю вопрос ребром: если мы не хотим, чтобы наша молодежь проявляла нездоровый интерес к культуре Запада в ущерб своей родной национальной культуре, она должна иметь широкую и объективную информацию. Тогда у молодежи будет свобода выбора. Вы согласны со мной?

– Согласен, – кивнул равнодушно Фишбейн.

В голове Петра Ветлугина созрел между тем осторожный, но полезный план: донести до сведения там, что вовсе не все лица, перемещенные в процессе истории на Запад, не оглядываются назад, то есть на Россию, и не высказывают желания как можно чаще навещать ее. А поскольку Ветлугин не смотрел на жизнь с точки зрения отдельно взятой человеческой единицы, а смотрел исключительно с точки зрения массы, группы, роты, взвода, ячейки и прочее, ему очень приглянулась мысль остаться после стажировки в Америке на какой-то неопределенный срок и самому заняться объединением этих исторически ущемленных лиц в стройную, идеологически правильную общественную группировку.

За эти четыре месяца Фишбейн получил от Евы всего два письма. У него не было ее фотографии, и постепенно память его начала какую-то почти ювелирную работу по восстановлению малейших черт ее облика, стремящихся вырваться из него и раствориться в не принадлежащем ему пространстве. Он чувствовал, что если не нащупывать внутри самого себя оттенки ее румянца в мягко шумящей от скорости полутьме вагона, запах ее предплечья, к которому он прижался губами, когда они сидели на лавочке в Летнем саду, горячее прикосновение ее колена во сне, – если довольствоваться только той общей судорогой боли и желания, которая сводила его с ума, как только он думал о Еве, то время обрушится прямо на них, обрушится яростно и хладнокровно, зальет их холодной и мутной водой, забьется песком им в глаза, уши, ноздри. Сам он по-прежнему писал ей каждый день, но знал, что она получала его письма не чаще чем раз в две недели. Ожидание, что вот-вот должно что-то произойти, не покидало его, и постепенно мысль, что не ему одному выпало на долю подчинить свою жизнь женщине, вернее сказать, не он один так «попался», укоренилась внутри, поэтому, глядя на Билла Глейзера или думая о странной судьбе Ипатова, он чувствовал поддержку. При этом он понимал, что не обладает ни железной выдержкой Ипатова, ни лисьей изворотливостью Глейзера, которые при всей своей поглощенности страстью сохраняли независимость мужской жизни с ее чисто мужскими и твердыми поступками. В отличие от них он ежесекундно ждал чего-то, что либо поможет ему, либо потопит его окончательно, и это постоянное ожидание, составленное из внешней неподвижности, неизменности и одновременно мучительно неостановимого движения внутри всего его существа, привели к тому, что по нему словно бы все время проходил электрический ток, – не той силы, которая сразу убивает человека, а той, которая приводит к незаметному для окружающих сокращению мышц и ослаблению дыхания.

В середине ноября позвонила Бэтти Волстоун.

– Герберт, – сказала она, и он по ее голосу услышал, как Бетти улыбается в трубку своими большими сахарными губами, – помоги нам. Сделай передачу о Поле Робсоне.

– Друге великого вождя Иосифа Сталина? – машинально съязвил он. – Моего покойного учителя?

Бэтти глубоко вздохнула.

– Меня не интересует политика, Герберт. У меня дочка, которой скоро семь, два брата. Один в тюрьме, другой еще в школе. Отец Пола был нашим пастором, когда я жила в Пенсильвании. Теперь Пол сказал, что хочет помочь и мне, и всей нашей группе. Его все время приглашают в Союз, он же лауреат Сталинской премии. Сейчас вот опять пригласили.

Назад Дальше