– Меня не интересует политика, Герберт. У меня дочка, которой скоро семь, два брата. Один в тюрьме, другой еще в школе. Отец Пола был нашим пастором, когда я жила в Пенсильвании. Теперь Пол сказал, что хочет помочь и мне, и всей нашей группе. Его все время приглашают в Союз, он же лауреат Сталинской премии. Сейчас вот опять пригласили.
– Он едет? – спросил ее Герберт Фишбейн.
– Да, и он собирается включить в свою программу псалмы. Так как мы, чернокожие, поем их. Мы хотели записать кусок и предложить это тебе в передачу. Ты же не только о джазе рассказываешь.
– Я могу войти в состав группы? – замирая, спросил Фишбейн. – Как спонсор, к примеру?
– Да, боже мой! Герберт! Конечно!
О Поле Робсоне ходили самые противоречивые слухи. Сын пастора прославился на весь свет, получил несколько высших образований, выучил двадцать языков, на русском говорил свободно. В Советском Союзе его носили на руках, он лично знал Сталина, гордился премией за мир, врученной ему генеральным секретарем, и с особенным чувством пел знаменитую песню: «Я другой такой страны не знаю…», вкладывая в нее глубоко личный смысл. В одном из своих интервью сказал очень прямо, что любого, кто посмеет оклеветать красную Россию, готов убить лично. Но это все мелочи ведь, чепуха: подумаешь, брякнул. Ну, погорячился. В Нью-Йорк доплыла и другая история. Давно, еще в сорок втором, Робсон Пол сдружился с советскими антифашистами: актером Михоэлсом и драматургом, поэтом, писателем Ициком Фефером. Они оказались в Нью-Йорке для сбора вещей, средств, лекарств и т. д. для Красной, воюющей с немцами, армии. И так подружились, водой не разлить: ни Волгой рекой, ни рекой Миссисипи. Прошло еще шесть лет, а может, чуть больше. Приехал Пол Робсон в Москву песни петь и тут же почувствовал, как он скучал, не видя столь долго Михоэлса с Фефером.
– Актера Михоэлса сбило машиной, – печально сказали ему. – Он погиб.
– А Фефер? – воскликнул сын пастора. – Фефер?!
А Фефер был жив, но сидел в подземелье, хотя был внештатным сотрудником Берии и тоже его, стало быть, верным другом. Ах, грязь это, грязь – человечьи дела! Копнешь чуть поглубже и – нате вам: черви! Ну что бы там розам лежать да фиалкам? Итак, заложивший Михоэлса Фефер сидел на Лубянке, где бедного Фефера пытали и били. Некстати приехавший друг из Нью-Йорка, не то по наивности, свойственной в целом народу, еще не забывшему рабства, не то в романтизме борьбы за свободу и мир во всем мире, пристал хуже пиявки: «Желаю увидеться с Ициком Фефером!» Желаешь – пожалуйста. Надели на Фефера новый костюм, запудрили ссадины и привезли. И начался странный у них разговор. Конечно же, Фефер на что-то надеялся, когда говорил вслух одно, а сам все строчил на листочке бумаги ужасную правду: убили Михоэлса, сам он в тюрьме, костюму не верь, ничему здесь не верь, все антифашисты в тюрьме, ждут расстрела. Потом разорвал окаянный листочек и лично отправил его в унитаз. Пол Робсон, обнявший сутулого Фефера, почти разрыдался, шепнув, что поможет. На этом простились у самого лифта. А вечером в Зале Чайковского мощно гремел бас борца за свободу и мир. Он пел на английском, на русском и идише. Но все, что на идише, он посвятил погибшему другу актеру Михоэлсу. И в зале ему долго хлопали. Похлопали и разошлись. Пол Робсон, уставший, поехал поужинать и ночью заснул, но кошмарные сны терзали его, не давая покоя.
Сначала приснилась пустыня: песок, белесое небо и снова песок. Он гол и измучен. Куда он идет, ему не известно. Идет и идет. Потом слышит голос:
– А вот и ты, Пол!
И видит: Михоэлс, живой-живой-невредимый
– Постой! – говорит ему голый. – Ведь ты, – мне Фефер сказал, – был убит?
– Убит был не я, это Фефер убит. К тебе привели мертвеца, он солгал. Но он и при жизни лгал, Пол. Он боится. А мы продолжаем бороться за мир, за братство народов, за наших детей, которые жить будут при коммунизме.
– Мой дед был рабом, – говорит ему Пол. – У нас черным людям не так, как у вас. Река Миссисипи – большая река, но я не хозяин ей. Нет, не хозяин.
– Вот это ты так и скажи им всем, брат. Приедешь в Нью-Йорк и скажи им: полей у нас очень много, лесов еще больше. Мы ходим по ним, но они необъятны. Я должен спешить. И запомни, мой брат, что Фефер – мертвец и всегда был – мертвец. Где эта бумажка проклятая, Пол?
– Да он ее сразу спустил в унитаз!
Михоэлс захлопал в ладоши.
– Спустил? Ну, видишь? Я прав. Заметает следы! А ты и поверил ему, бедный Пол? Евреи и негры наивны, как дети. Поэтому мы будем вместе держаться и вместе бороться за мир во всем мире.
Михоэлс пожал ему руку. Рука была невесома, прозрачна и вдруг растаяла в воздух вместе с актером.
Пол Робсон проснулся в холодном поту. Блестели кремлевские звезды на небе. Одни эти звезды и знали всю правду.
Теперь уже никто и никогда не восстановит действительного хода событий: то ли великий певец, сын пастора, не поверил напудренному и подрумяненному Ицику Феферу, привезенному к нему в «Метрополь» прямо с Лубянки, а поверил странному своему сновидению, – что тоже случается в яркой среде певцов, драматургов и прочих художников, – а может быть, кто-то ему и шепнул, что если живешь в «Метрополе» и к завтраку тебе подают блины с черной икрой, шампанское, ягоды в сахарной пудре, то лучше забыть про сутулого Ицика. Тем более что Ицик, может, и врал.
Вернувшись в Нью-Йорк, чернокожий певец всей мощью обрушился на негодяев, лжецов и прислужников капитализма, которые сеют вокруг клевету и только мешают рабочему делу.
Теперь Пола Робсона, недавнего лауреата Сталинской премии, опять пригласили приехать в Москву. Стояли последние дни ноября. Герберт Фишбейн ждал разрешения на въезд в Союз Советских Социалистических Республик. Передача, посвященная искусству Пола Робсона, прошла на радио с большим успехом. Джазовая группа в составе пяти человек и Бэтти – шестая – уже получили советские визы. Билл Глейзер купил тем временем дом в Кении и всем на радиостанции показывал фотографии этого дома с огромной открытой террасой.
– Да, да! Красота! – говорил он рассеянно. – Жена будет очень довольна. Саванна! Вокруг антилопы, слоны и косули. Есть змеи, ручные и неядовитые, их можно брать в дом, можно дрессировать. Займемся хозяйством, открою там школу. Нет, это прекрасная мысль! Слава богу, что мы с ней решились.
Нэтэли Глейзер больше не приезжала обедать вместе с мужем в итальянском ресторанчике неподалеку от радиостанции, состояние ее ухудшалось с каждым днем. Кайдановский, всей душой преданный Глейзеру, жарко переживал все, что происходит в семье директора.
– Biedastwo![7] – Кайдановский морщил свое маленькое лицо с выпуклым лбом и густыми бровями. – Она спивается. Билл не покупает спиртного, в доме ничего нет, кроме воды и молока. Он оставляет ее без денег, отобрал чековую книжку. И что вы думаете? Она продала соседке все свои колечки! Пошла и продала за копейки. А та, merzavka[8], взяла! А Нэтэли спрятала деньги и ничего не сказала Биллу. Он возвращается домой, она лежит пьяная. Он ничего не понимает! Откуда же деньги на виски? В конце концов он заставил ее признаться. Матка Боска, что там творилось! Она рыдала и стояла перед ним на коленях. Конечно, он все ей простил. Но я не верю, что Африка пойдет на пользу. Она здесь, в Нью-Йорке, собак боится, а Билл думает, что ей понравятся слоны и тигры прямо во дворе! Какие слоны, Матка Боска? Я первый буду ликовать, если случится чудо! Вы меня не узнаете, такой я буду счастливый! Но здравый смысл говорит мне, что чуда не будет.
Глейзер срочно заканчивал дела.
– Я знаю, что без меня здесь все рухнет! – В глазах его вспыхивала паника и тут же гасла. – Может быть, я и вернусь через полгода. Но что я застану? Друзья мои, вы же пожрете друг друга! От вас ничего не останется!
Однажды он налетел на Фишбейна, который выходил из лифта.
– Герберт! – Директор обеими руками сжал его локоть. – Вы, конечно, еще не получили визу? Я так и думал. Опять приходил этот парень, Ветлугин. Он вами отчаянно интересуется. Они живут вместе с Арабовым, делят одну небольшую квартирку: две комнатки, гостиная общая, душ и уборная. И глаз не спускают друг с друга, клянусь! – Он вдруг рассмеялся почти что до слез. – На женщин у них здесь положен запрет. Ведь это же хуже тюрьмы! Вы согласны?
Фишбейн покраснел и поскреб подбородок.
– Вы знаете, Герберт, про наше несчастье? – Директор вдруг словно решился на что-то. – Она у меня заболела, Наталья! И, знаете, что послужило причиной? Да врете вы, Герберт! Как это «не знаете»? Все знают, а вы что? Оглохли, ослепли? Но я вам больше скажу, чем другим. Потому что вы чем-то похожи на меня самого. К сожалению. Все думают, что я сделал большую ошибку, Герберт. А я думаю наоборот. Может быть, такие, как вы и я, выпивают чашу жизни и смакуют каждую ее каплю. Видите, как я поэтично выражаюсь? – Он опять рассмеялся до слез. Фишбейну показалось, что сегодня пьян сам директор. – Вы думаете, что я выпил? – зорко поглядел на него Глейзер. – Нет, Герберт! Не выпил, а пьян! И пьян я всю жизнь. И вы поймете почему. Никто бы не понял, но вам объясню. Потому что я страстно вожделел одну-единственную женщину. Понимаете? Нет? У меня было много баб, но это – как у всех, это чепуха. У вас их, наверное, тоже было немало? Ну, бабы и бабы. И вдруг… Вы поймите! Мне тридцать восемь, и я жду поезда в сабвее. Мимо меня проходит Нэтэли. Я ее зову на русский лад «Наталья», у меня же русские корни, Герберт, мне нравится это имя. А у нее ни капли русской крови: отец – итальянец, а мать – египтянка. И поэтому такая немыслимая красота! Немыслимая, невыносимая! Вы ведь ее видели?
Он подозрительно замолчал. Фишбейн торопливо кивнул головой.
– Да, немыслимая красота! Нефертити! Нет! Какая, к черту, Нефертити! У той уши оттопыренные, вы помните? А эта… – Директор безнадежно махнул рукой. – Она прошла мимо меня, и я пошел за ней. Через три месяца я на этой красоте женился. Вы чувствуете, как это страшно? Это жутко, вы мне поверьте! Я… – Он понизил голос и оглянулся. – Я обладал этой красотой много-много лет. Каждый день. Была какая-то жизнь, все куда-то бежали, дрались, шла война. Вы понимаете, Герберт? Война! Денег было в обрез, я работал в двух газетах сразу, мой русский язык пригодился. Но я не хочу, я не собираюсь рассказывать вам свою биографию! Каждую ночь я ложился с женщиной, которую не переставал вожделеть ни на минуту! Вы слышите меня? Поверьте мне, Герберт, это самое страшное, что может случиться с человеком! Потому что вся его остальная жизнь, кроме этой женщины и этого зверского к ней вожделения, не имеет почти никакого значения! Я притворялся, что мне нужно то же самое, что нужно остальным людям. Да, именно так! Я очень хорошо притворялся! И никто меня не раскусил! Может быть, только Кайдановский, но он хитрюга и сплетник. Она спросила меня: «Ты хочешь детей?» Она несколько раз задавала мне этот вопрос. И я каждый раз отвечал правду. Что мне никого и ничего не нужно, кроме нее. Да, я был пьян! Можно сказать, что я прожил целую жизнь под наркотиком! Можно и так! Что это вы побледнели?
– Да нет, ничего, – пробормотал Фишбейн. – Вспомнил один свой опыт…
– С наркотиком? – откликнулся Глейзер. – Похоже, похоже! Потому что перестаешь соображать, ничего не боишься и всех любишь. Впрочем, я терпеть не могу наркотики. Вы, я думаю, тоже? Таким, как мы с вами, они ни к чему.
– Так это вы не хотели детей? – спросил Фишбейн.
– Ну, я не хотел. И она не хотела. Мы были мучительно счастливы вместе, мучительно! Вы знаете? Счастье всегда ведь мучительно. Иначе оно и не счастье, а так…
Фишбейн кивнул.
– Да не кивайте вы! – вдруг разозлился директор. – Ничего вы не понимаете! Через сколько-то лет, – двадцать или тридцать, много лет! – она начала меняться. Что-то с ней произошло. – Глейзер замолчал. – Пойдемте ко мне в кабинет, я не хочу, чтобы нас кто-нибудь услышал.
Они вошли в прокуренный директорский кабинет, и Глейзер плотно закрыл дверь.
– Она заметила, испугалась, стала беспокоиться и очень много времени уделять своим прическам, косметике, туалетам. Я уже хорошо зарабатывал и старался, чтобы ей на все хватало. В нашей жизни появилась какая-то тень. Мы оба чувствовали эту тень, но каждый скрывал ее от другого. Но главное не в этом. – Он быстро вскочил и легко, как мальчик, прошелся по комнате. – Главное в том, что мои физические возможности – вы понимаете, о чем я? – они уже не были прежними. И это ужасно! Это было еще ужаснее, чем ее угасание. И она соединила в своем сознании две эти вещи, понимаете? Она соединила свое старение – хотя кто же назовет ее старухой? – и эту мою проклятую слабость, мой страх, что я уже не тот, каким был все эти тридцать с лишним лет нашей с ней жизни! Мы стали обманывать друг друга. Я был настолько напуган тем, что ничего не получится, что начал допоздна засиживаться то за письменным столом, то за телевизором, хотя раньше набрасывался на нее, как только переступал порог нашей квартиры… – Он слегка задохнулся. – Теперь я ждал, пока она заснет, и тогда осторожно ложился рядом и гасил лампу. Несколько раз я просыпался от того, что она плакала. Она давилась слезами, а я делал вид, что сплю и ничего не слышу. Вдруг оказалось, что мы совсем не так близки, как я думал. Ни один из нас не признавался другому в том, что с ним происходит. Вы понимаете, Нарышкин, что это ад? Это ежедневный, ежесекундный ад! Какая, к черту, радиостанция, политика, холодная война, теплая война? У каждого человека свой ад и свой рай и свой конец света – вот это я понял! Нету общего рождения и нету общей смерти! То есть, может быть, есть и то и другое, но это вопрос одновременности, вы слышите меня? Чисто технический вопрос! А общего нет ничего. Если сейчас рухнет этот потолок и прихлопнет нас с вами, то вы умрете своей смертью, а я своей!
Он опустился на стул и уставился в одну точку. Фишбейн молчал.
– Ну, дальше вы знаете. Все знают. Наталья пристрастилась к спиртному, и это переросло в болезнь. Я хочу увезти ее из Нью-Йорка, и у меня есть надежда. – Директор понизил голос почти до шепота. – Там, в Кении, никто не будет знать, какая она была прежде. Это первое. И там ко мне, может быть, вернется моя сила. Кто знает? Пойду к колдунам, пусть помогут.
Фишбейн понимал, что перед ним сидит конченый человек, и больше всего его удивило то, что при всех сплетнях о жизни директора, при всех разговорах, бушующих на радиостанции, никто до сих пор и не понял, что Глейзер – конченый человек. И Кения им не поможет.
– Вы точно получите визу, – вдруг сказал Глейзер. – Если Робсон включил вас в свою команду, они не откажут. Все это одна большая и нечистоплотная игра, Нарышкин. Уж кто-кто, а я-то знаю.
8
Визу принесли вместе с утренней почтой. Стараясь ничем не выдать своего волнения, от которого у него сразу похолодели руки, Фишбейн поднялся на второй этаж в спальню, удивляясь, что Эвелин еще спит, хотя было почти одиннадцать. Теперь нужно было спокойно и весело сообщить ей, что он едет в Россию вместе с джазовой группой и Полом Робсоном. Она удивится, что муж не посвящал ее в свои планы, но тут нужно будет отговориться тем, что получение въездной визы – это чистая случайность, для него самого неожиданная. Он и не думал об этом всерьез. Диссертация почти дописана, и защита докторской степени назначена на шестнадцатое декабря.
Эвелин не спала, а была в ванной. Он услышал ее тихие стоны и ровный звонкий шум льющейся воды. Потом она выключила воду и приоткрыла дверь.
– У меня кровотечение. Звони доктору!
Фишбейн почувствовал, что он превращается в шевелящуюся груду чего-то раздавленного, бесформенного и отвратительного самому себе. Он бросился к телефону, и, пока глаза его лихорадочно искали в справочной книге фамилию доктора, внутри поднялась волна страха: теперь он не сможет уехать отсюда.
– Не бойся! – сказала жена. – Ведь это так часто бывает. Мне нужно, наверное, лежать. Вот и все!
Набирая номер, он подумал, что, если бы сейчас кто-нибудь увидел то, что у него внутри, любому бы стало неловко и гадко.
Доктор сказал, что нужно немедленно вызвать «скорую» и ехать в больницу.
– Спросите у вашей жены, когда это началось.
– Эвелин, – спросил он, – когда это началось?
Она была бледна, черты ее лица резко заострились. Стояла, завернутая в огромную махровую простыню, под ногами ее, по белому кафелю ванной, расплывалось кровавое пятно.
– Я точно не знаю. Я, может быть, не сразу почувствовала. Я очень крепко спала. Не бойся, родной мой!
– Сейчас приедет «скорая», – сказал Фишбейн. – Я уже вызвал.
– Ты только будь все время со мной, – попросила она, всхлипывая. – Прошу тебя: только никуда не уходи.
– Куда я уйду?
«Скорая» приехала через несколько минут. Кровотечение усилилось. Два огромных санитара, осторожно, приговаривая «That’s O.K. Don’t worry»[9], положили Эвелин на носилки и бережно перенесли в машину. Один из них сел рядом с шофером, а другой вместе с Фишбейном поместился на маленькой лавочке рядом с носилками. Эвелин сжала его руку и зажмурилась:
– Мы не дадим ей погибнуть.
Слезы текли по ее щекам. Она слизывала их и проглатывала.
– Кому? – спросил он.
– Нашей дочке. Она будет похожа на тебя. Она будет!
– Конечно, будет. Не волнуйся, моя радость.
Она улыбнулась сквозь слезы. Огромный рыжий санитар, скорее всего ирландец, деликатно отвернул голову.
– Герберт! – прошептала Эвелин. – Я не боюсь смерти. Мама не боялась и меня научила этому. Но я знаешь чего боюсь?
– Чего? – пробормотал он, догадываясь, что она сейчас скажет.
– Я боюсь только обмана. Мне иногда казалось, что ты обманываешь меня. – Она опять зажмурилась и судорожно проглотила лившиеся слезы. – Я знаю, что не права! Я глупая, дикая, я старомодная! Требую от тебя невозможного и сама понимаю это. Я очень вас люблю: тебя и Джонни. Ты только поверь мне и никогда не сомневайся. – Рыдания послышались в ее шепоте, и санитар укоризненно покачал головой.
– Эвелин, – сказал Фишбейн деревянным голосом, – прошу тебя, успокойся. Тебе нельзя сейчас так нервничать.
– Но если я не скажу тебе сейчас, я уже никогда не скажу! – Она еще крепче сжала его руку. – Ведь мы так боимся быть до конца откровенными! Мы все так боимся друг друга!
Он остался ждать в приемном покое, ее увезли. Прошло минут двадцать. Толстая чернокожая медсестра с огромной грудью, в голубом больничном халате и таком же голубом высоком чепце, вышла к нему и попросила подняться вместе с ней на третий этаж.