– Чего? – пробормотал он, догадываясь, что она сейчас скажет.
– Я боюсь только обмана. Мне иногда казалось, что ты обманываешь меня. – Она опять зажмурилась и судорожно проглотила лившиеся слезы. – Я знаю, что не права! Я глупая, дикая, я старомодная! Требую от тебя невозможного и сама понимаю это. Я очень вас люблю: тебя и Джонни. Ты только поверь мне и никогда не сомневайся. – Рыдания послышались в ее шепоте, и санитар укоризненно покачал головой.
– Эвелин, – сказал Фишбейн деревянным голосом, – прошу тебя, успокойся. Тебе нельзя сейчас так нервничать.
– Но если я не скажу тебе сейчас, я уже никогда не скажу! – Она еще крепче сжала его руку. – Ведь мы так боимся быть до конца откровенными! Мы все так боимся друг друга!
Он остался ждать в приемном покое, ее увезли. Прошло минут двадцать. Толстая чернокожая медсестра с огромной грудью, в голубом больничном халате и таком же голубом высоком чепце, вышла к нему и попросила подняться вместе с ней на третий этаж.
– She’s gonna be fine[10], – с южным акцентом сказала она. – She’s gonna be fine.
Эвелин лежала под капельницей. Глаза ее были закрыты.
– Холодно, – тихо сказала она, не открывая глаз. – Попроси, чтобы меня чем-нибудь накрыли.
Медсестра принесла подогретое тонкое одеяло и набросила его на Эвелин.
– You gonna be fine, – сказала она. – The doctor is coming again. He is checking your blood work[11].
Пришел доктор, совсем молодой, с кирпичным румянцем. Откинул одеяло, пощупал живот и нахмурился.
– Кровь пока в норме. Но двенадцать недель – самое опасное время для выкидыша.
– Да. Я знаю, – прошептала Эвелин.
– Я не могу гарантировать, что кровотечение не возобновится. Вам придется полежать у нас дня три. И потом, если все будет в порядке, мы вас отпустим домой, но ничего не поднимать, не двигать, не бегать, не суетиться. Сколько вашему сыну?
– Три, – ответил Фишбейн. – Три года и два месяца.
– Ни в коем случае не поднимайте ребенка.
– У него папа есть, он будет его поднимать, – слабо улыбнулась Эвелин.
– Вашу жену сейчас переведут в палату. Вы пойдете с ней? – спросил доктор так, словно он не сомневался в ответе Фишбейне.
– У меня есть кое-какие дела, – пробормотал Фишбейн. – Я отлучусь на пару часов и потом вернусь.
Доктор удивленно посмотрел на него. Бледное лицо Эвелин ярко вспыхнуло от стыда.
– Какие дела? – прошептала она.
Ему не хотелось ничего другого – только остаться одному. Остаться одному и напиться так, как он не напивался с тех пор, как вернулся из Москвы. Нет, это неправда. Один раз он все же напился – от счастья. Когда вдруг получил первое письмо от Евы. От невыносимого счастья, с которым не смог даже справиться. Он никуда не полетит, останется дома, в Нью-Йорке, будет присматривать за Джонни, следить, чтобы Эвелин не поднимала ничего тяжелого, не бегала, не суетилась и сохранила ребенка, который окажется только помехой к тому, чтобы… Он стиснул зубы. Ребенок. Его плоть и кровь. А вот перевесила женщина. Не плоть и не кровь. Тогда что?
Эвелин опять закрыла глаза. Слезы ее высохли, и на лице появилась та самая жесткая складочка, которая была у ее матери.
– Родная моя, – пробормотал он тем же деревянным голосом, который с бессмысленным упорством рождали его голосовые связки. – Я должен предупредить, что не смогу полететь в Москву, и попросить, чтобы все отменили: билеты, гостиницу…
– В какую Москву? – Раскрывая глаза так широко, что их потемневшая голубизна плеснула прямо ему в лицо, и он не успел увернуться. – Ты что, улетаешь в Москву?
– Я не успел сказать тебе, потому что это был только план, в осуществление которого я ни секунды не верил. И вдруг сегодня пришла виза из советского посольства…
Он оборвал свое бормотание. В ее неподвижно устремленных на него глазах было новое выражение. Это было выражение тихого безнадежного презрения, как будто удар, только что обрушенный на нее, не стоил ни злобы, ни упреков, ни даже боли, и только презрение, безысходное, само себя несущее презрение, и было ответом на то, что он сделал с ней.
– Не нужно ничего отменять, – хрипло и медленно сказала она. – Мне будет даже легче без тебя. А няня поживет у нас. И Барбара в любую минуту готова приехать помочь.
– Ты не поняла меня! – Он схватился за голову. – Откуда я мог знать, что мне пришлют визу? Откуда я мог знать, что у тебя будет кровотечение?
Она покачала головой, словно ей было трудно слышать его голос, и снова закрыла глаза.
– Я вернусь к вечеру, – сказал он и, наклонившись, поцеловал ее в лоб.
Она не ответила, не отреагировала. По дороге в «Белую Лошадь» он попросил таксиста остановиться у здания радиостанции и подождать его. Нужно уволиться и забыть обо всем этом. Сегодня же поставить в известность Глейзера, чтобы тот подыскал ему замену. И главное – делать все быстро, скорее! Отменить поездку в Москву, помириться с Эвелин, следить, чтобы она не поднимала тяжестей. Воспитывать Джонни, защитить диссертацию. Никаких связей с Россией, никаких надежд. Но самое главное: в «Белую Лошадь» и выпить за столиком Дилана Томаса. О Еве забыть. Не судьба.
9
Его лихорадило, во рту было сухо и горько. Коридор на четвертом этаже оказался непривычно пустым. Из мужской уборной, курлыкая и напевая, вывалился Кайдановский.
– Куда вы, Нарышкин-Фишбейн? – со своей обычной веселой иронией спросил он.
– Я увольняюсь, – грубо ответил Фишбейн. – Нечего мне здесь делать!
– Да вы же в Россию торопитесь! – присвистнул Кайдановский. – А в России, знаете, о чем вас попросят?
– О чем?
– Вас попросят разнюхать… А ну, покажите свой нос! Разнюхать тайны эмигрантского движения. Всемирные заговоры, все такое… – Кайдановский заколыхался маленьким плотным телом.
– А вам все смешно, Кайдановский! Боюсь я веселости вашей!
– Меня-то чего бояться? – Засверкал зубами карлик. – Меня на Родине к смертной казни приговорили, я вполне историческая личность. Страх страху рознь. В России продолжается эпоха национальной паранойи, они боятся Запада и готовы к отпору, хотя никто на них не нападает. А Запад, в свою очередь, не знает, чего ждать от страны белых медведей, которая двадцати миллионов своих людей не пожалела, а войну выиграла, и поэтому Запад навострил ушки, наточил зубки и ждет. Ах, милый Нарышкин-Фишбейн! Нет ничего глупее политики и ничего злее, чем она. Я даже завидую Биллу, который удирает в Африку под видом того, что спасает Наталью.
– Под видом?
Кайдановский прищурился:
– Ах, он и вам наплел про свою нечеловеческую любовь? Признайтесь. Наплел ведь? Про то, как он встретил свою Нефертити? И как он был счастлив с ней все тридцать лет?
Фишбейн промолчал.
– Ну да, ну да! – замахал толстыми ладошками Кайдановский. – У нас тут даже лифтер знает про эту любовь! А то, как Билл изменял ей налево-направо, он вам, наверное, не успел рассказать? И как он от этой ее красоты куда только не убегал?! Тоже нет? А он убегал! Еще как убегал! К простым толстым девочкам. И там отдыхал на их теплых животиках.
– Он, значит, все врет?
– Зачем же вы так? – Кайдановский весь сморщился. – Кто врет? Это просто его версия. Он уверен, что рассказывает чистую правду. А у Натальи есть ее версия, и, если вы спросите, почему она хлещет виски, она вам своим итальянским пальчиком и ткнет прямо в Билла! – Он мокрыми глазками всмотрелся в Фишбейна. – А с вами-то что? Лицо у вас перевернутое.
– Жена в больнице. В Москву я не еду. Да черт с ней, с Москвой! Мне все вообще осточертело!
– Так многим осточертело, – спокойно ответил поляк. – Вы думаете люди живут потому, что у них есть потребность жить? Ошибаетесь. Они живут от страха умереть, вот и все.
– А вы?
– Я? – Кайдановский переступил с пятки на носок. – Я люблю своих хлопцев. Я вам не говорил, что у меня мальчик шестнадцати лет и мальчик восемнадцати? Moi chlopci[12]. Их мамочка бросила нас, когда Янушу было три года, а Михасю пять. Сбежала с любовником. – Он опять весь заколыхался. – Мы даже не знаем, в какой она теперь стране. Biedjastwo![13] А детки остались со мной. И вы только представьте себе, милый Нарышкин, эта лысая коротышка, этот государственный преступник – иными словами, я сам умудрился вырастить таких чудесных, восхитительных деток! – Он опять всмотрелся в воспаленное лицо Фишбейна. – Вы куда-то торопитесь, а я вас задерживаю?
– Я хотел директору сообщить, что больше не работаю, – хрипло ответил Фишбейн.
– А Билла-то нет. Поехал с Натальей к ее психиатру. Он верит мошенникам. А я бы их всех утопил с удовольствием! – Кайдановский сделал такое движение рукой, как будто запихивает кого-то под воду. – Но вам я советую: не горячитесь. К отцу Теодору сходите, поможет.
– К Ипатову? – внезапно расхохотался Фишбейн. – А вдруг и там тоже какая-то версия? Вдруг матушка Нора возьмет да расколется?! Нет, лучше напьюсь!
– То дело! Напейтесь, конечно! И я бы напился, но я не могу: ребятки обидятся.
Со вчерашнего вечера сильно похолодало, и таксист, поджидавший его у подъезда, вязаной перчаткой смахивал с машины легкий колючий снег.
– Рождество, говорят, в этом году будет белым! – радостно сказал он Фишбейну. – Я родом-то из Колорадо, у нас Рождество всегда снежное, белое. Совсем по-другому тогда на душе. А то как начнет эта слякоть «кап-кап», так просто хоть вой! А вот и снежок, хоть какой-никакой!
Место Дилана Томаса было занято, и Фишбейн сел по соседству. Официант принес ему бутылку «Блэк Лейбл», блюдо с устрицами. Он отодвинул от себя устрицы и принялся пить. Голова медленно закружилась, но сознание продолжало быть ясным и четким. Он прощался с Евой. Память о ней окружала его со всех сторон, как вода окружает остров, и по мере того как усиливается ветер, и выше становятся волны, земля уступает воде, подчиняется ей, и остров, затопленный морем, вдруг кажется зернышком. Вся жизнь, кроме нее, казалась ему теперь зернышком, зато эти дни, проведенные с нею, окутывали, обволакивали, они прожигали насквозь, и чем резче приказывал мозг его телу проститься, тем только упрямее сквозь пелену сигарного дыма сквозили то плечи, то руки ее, то глаза, то втянутый, скользкий от пота живот, который он гладил и гладил губами. Мимо его столика прошел какой-то человек, и с тою прямотой, которая бывает только во снах и никогда не поддерживается действительностью, Фишбейн узнал в нем покойного Майкла Краузе, и сразу привстал и окликнул его. К его удивлению оживший друг не только не раскрыл объятий, но отстранился от его протянутой руки с некоторой даже брезгливостью, и тут же лицо его стало другим, напомнило деда, потом мужика, который ел суп из чернины и спал на кровати Фишбейна еще до войны. Официант поддержал его за локоть, потому что привставший Фишбейн облокотился обеими ладонями о стол и грозил вот-вот перевернуть его вместе с нетронутыми устрицами и дрожащими яркой желтизной дольками лимона.
– You better not drink any more[14], – сказал ему кто-то.
Фишбейн оглянулся, и ему показалось, что это Брюханов, тот самый московский Брюханов, который подбивал его шпионить в Нью-Йорке за эмигрантами, грозит ему пальцем.
– А вы здесь откуда, товарищ? – спросил его мрачно Фишбейн. – Меня, что ли, ищете? Я вас убью.
Он говорил по-русски, и поэтому никто из присутствующих не понял того, что он сказал.
Брюханов куда-то исчез, испарился, и с того места, откуда Фишбейн только что слышал его голос, раздался тихий звон колокола. Он затаил дыхание, но никакой ошибки быть не могло: это били колокола на Петропавловской крепости, но били они еле слышно, и всем этим пьяницам, шумным, крикливым, припавшим к бутылкам, услышать их голос, наверное, было трудней, чем под снегом услышать шуршание старой листвы. Фишбейн опустился обратно на стул. Воспаленное, мокрое от слез и пота лицо его приняло почти торжественное выражение.
– Еще мне бутылку! – сказал он. – Не бойтесь! Я тут не помру, как ваш этот писатель! Допью и уеду. Дела у меня!
В половине первого ночи вызванное официантом такси доставило его к подъезду особняка на Хаустон-стрит. Фишбейн расплатился не считая, и шофер, очень довольный смятой пачкой денег, перекочевавшей в его карман из кармана ночного пассажира, ласково обняв пьяного за талию, помог открыть дверь. Фишбейн, чертыхаясь, нащупал выключатель и зажег свет. Навстречу ему по лестнице со второго этажа неторопливо спускалась кузина Виктория, высокая, сухая и тонкая, как все родственницы Эвелин по материнской линии. Делая вид, что она не замечает того состояния, в котором он ввалился в дом, кузина Виктория, блеснув кольцами, положила руку на горло и приглушенно спросила:
– Ты голоден, Герберт?
– Я пьян, а не голоден, – ответил Фишбейн. – Джонни спит?
– Давно. Он ужинал с няней, пока меня не было. Потом я его уложила.
– Как Эвелин?
– Иди к себе, Герберт, – сказала она. – У нас все в порядке. Я завтра тебе объясню, что и как.
– Не завтра! – И он пошатнулся, схватился за вешалку. – Я, может, до завтра и не дотяну. Сейчас говори!
Легкое раздражение скользнуло по ее сухому, но все еще красивому лицу.
– Эвелин разрешили вставать, она уже ходит. Кровотечение остановилось полностью.
– Я рад, – сказал он. – Значит, будет ребенок?
Виктория быстро перекрестилась, опять блеснув кольцами.
– Конечно. Врачи говорят: все в порядке. И вот еще, Герберт, ты, кажется, хочешь поехать в – Россию?
– Хотел. – Он опять пошатнулся. – Теперь не хочу.
– Мы вечером долго говорили с Эвелин по телефону, – сказала Виктория. – Никаких причин отменять свои планы у тебя нет, Герберт. Эвелин завтра вернется домой, и мы решили, что я поживу здесь, пока тебя не будет. Она сама хочет, чтобы ты поехал.
– Сама?
– Да, сама.
Какая-то странная нотка в ее голосе насторожила его.
– А ей-то зачем? – грубо спросил он, не сдержавшись.
Виктория отвела глаза.
– Эвелин просила меня сказать тебе… – Она запнулась. – Герберт, ты сейчас, может быть, не в самой лучшей форме…
– Ну что за семейка! – воскликнул Фишбейн. – Какие все сдержанные, все воспитанные! А я вот другой! Психопат, идиот! А может быть, и алкоголик! Беда ведь!
– Беда, – согласилась она. – Но что делать? С мужьями нам всем не везло. Даже мне.
Фишбейн не ответил и, обогнув ее, пошел наверх. Он не видел того, что Виктория закрыла лицо руками и постояла так, словно с открытым лицом ей было бы труднее сдержаться и не высказать ему всего, что бушевало у нее внутри.
В спальне он бросился на кровать не раздеваясь и сразу заснул. Ему казалось, что он откатывает от себя огромные, жгуче-соленые морские валы, а солнце, обведенное черной тенью, как будто бы что-то говорит ему, но он не может понять ни одного слова, потому что слова сразу плавятся и, расплавленные, горячие, цвета почти белого меда, стекают ему на затылок.
Утром он привез Эвелин домой. Она была еще очень бледна, но казалась спокойной и первая заговорила о его поездке в Россию.
– Мы же решили, что я никуда не еду, – замирая, сказал он.
– Мы ничего не решили, – возразила она. – Я зря подняла такую панику.
Он подозрительно посмотрел на нее. Эвелин отвела глаза. Радость, от которой его лицо стало темно-красным, дикая радость, которую, может быть, испытывают только те, смертельный диагноз которых не подтвердился, или те, которых милуют при вынесении приговора, было невозможно скрыть.
– Лети куда хочешь! – вдруг вскрикнула жена низким, словно лопнувшим в горле, голосом. – Живи так, как хочешь! У нас ничего нет общего с тобой! И никогда не было! И ничего не будет!
Фишбейн опомнился.
– Ты не поняла меня, дорогая. – Он осторожно обнял ее, и на секунду его руки, как будто они были чем-то отдельным ото всего остального – души и тела, ощутили знакомую горячую хрупкость ее спины и шеи. – Ты зря обижаешься…
Она хотела что-то сказать, но не смогла из-за судорожных злых слез, которые хлынули потоком.
– Зачем ты напился вчера?
– Испугался, – ответил он, ненавидя себя за то, что лжет.
– Чего испугался?
– Того, что случилось с тобой. – Он лгал ей в лицо.
Она махнула рукой и быстро, почти бегом, заспешила вниз по лестнице на звук открываемой двери и радостный возглас вернувшегося с прогулки Джонни.
Билет на самолет лежал во внутреннем кармане его пиджака, и теперь нужно было только одно: чтобы ничего не удержало его здесь до той минуты, пока самолет не поднимется в воздух.
Часть IV
1
В Шереметьевском аэропорту дорогого гостя Пола Робсона или, как называл его весь Советский Союз, Поля, что придавало простому его американскому имени французскую мягкость, и свежесть, и нежность, встречала целая делегация. Кроме белобрысого молодого человека в добротном зимнем пальто и мерлушковой шапке пирожком, который руководил этой встречей, присутствовали двое странно похожих друг на друга, как будто они были однояйцовыми братьями, сотрудника Москонцерта – оба крепких, черноусых, с бицепсами, выступавшими под драповыми рукавами, – круглолицая, молодая красавица с малиновыми губами, такими вкусными, что всякому, даже и совершенно не причастному к искусству человеку, хотелось расцеловать их, еще одна женщина, с большим круглым хлебом на желтом подносе, и дети великой страны – пионеры – в наглаженных галстуках, красных, как кровь. Всего человек восемнадцать, не больше. Пол Робсон раскрыл огромные руки для объятий еще в кабине самолета. Вот как приземлились, так он и раскрыл. Поэтому навстречу пионерам, женщине с малиновыми губами, женщине с большим белым хлебом, двум однояйцовым, усатым, и главному, нервному в новой мерлушке, он шел, возвышаясь до самого неба, руками крутя, как голландская мельница, а следом за ним в длинном сером плаще, совсем не годящимся для снегопадов, шел Герберт Фишбейн и, совсем уж в ботиночках для климата штата Флориды и в курточках, от вида которых хотелось заплакать, плелась остальная команда артистов. Как и следовало ожидать, первым делом Пол Робсон впился своим темпераментным поцелуем в подставленные ему губы малиновой царевны и долго их грел и терзал своим плотным запекшимся ртом. Пионеры с него не сводили восторженных глаз. Затем, оторвавшись с большой неохотой, он чмокнул зачем-то большой белый хлеб и, сильной рукой оторвав хрусткой корки, сжевал ее быстро, как будто был голоден. Товарищ в мерлушковой шапке хихикнул, слегка обнажив гниловатые зубы, а однояйцовые так и зашлись. Короче, пошла демонстрация дружбы, борьбы за свободу и мир во всем мире. Затем пионер с очень тоненьким горлом, которое все напряглось, как у птенчика, когда он хватает червя из уст матери, завел очень звонко «Катюшу», и Робсон, уже прослезившийся, басом подпел. В машину, блестящую, кварца чернее, уселись сам Пол, молодой человек и женщина в жаркой помаде, отчасти размазанной от поцелуя с артистом. В другую машину залезли сотрудники, а в третью – джаз-банд. Судьба пионеров в сверкающих галстуках – увы – никому не известна, но может, их всех постепенно забрали родители.