– Увез он ее, двоеженец, – шептались медсестры. – Небось в Аргентину увез. Запрет на замок, никого не подпустит!
– Такую запрешь!
Через несколько месяцев Нарышкин очутился в Нью-Йорке, сменил бабушкину фамилию на фамилию деда, забыл про Ипатова. Представить себе, что когда-то ему придется с Ипатовым встретиться, было почти то же самое, как вдруг найти чужое письмо у себя под подушкой.
В Нью-Йорке пришлось сразу же искать работу, желающих было полно, работ не хватало. Фишбейн устроился в мастерскую, где рисовали рекламу кока-колы и апельсиновых соков, потом перешел в другую мастерскую, где рисовали рекламу женского нижнего белья, потом помогал скульптору, мрачному и волосатому испанцу, ваяющему огромных рогатых коров, вымя у которых болталось почти до земли. Коровы пользовались спросом, их покупали, и скульптор вдруг стал знаменитым, женился почти что на девочке, после чего каждая корова стала до странности напоминать его волоокую, с острым подбородочком, молодую жену. Из Квинса Фишбейн переехал в Бруклин, пошел учиться на медицинские курсы, сошелся с тридцативосьмилетней польской эмигранткой Барбарой, которая все уговаривала его венчаться, а он отвечал ей, что родом – еврей, венчаться в костеле не станет. Барбара принялась тосковать, раздражаться, перестала кормить его густой черниной, супом из гусиной крови, и горячими маковниками. А однажды Фишбейн, вернувшись домой с работы, застал там мужчину, который сидел за столом и обедал, причем был в носках, без ботинок, и потный.
Обрадовавшись, что венчаться не нужно, Фишбейн быстро собрал свои монатки и ушел, унося внутри ноздрей сытный, слегка кисловатый запах чернины, которую обозлившаяся любовница сварила для другого. А тут объявили с Кореей войну. Он записался в американскую армию, держал оборону Пусана, где с горы ползли на них желтолицые и малорослые враги, – ползли, и ползли, и ползли, и ползли, – и встретил Джин-Хо, Драгоценное Озеро. Видит Бог, Фишбейн никогда не оставил бы Джин-Хо, забрал бы с собою в Нью-Йорк и жил бы с ней вместе в Нью-Йорке, где маленькая, с вишневыми глазами Джин-Хо ходила бы утром в китайский район и там покупала коренья и травы, грибы и куриные ножки.
3
А этого и не случилось.
Итак, отступали. Уставшие, злые, бранили корейцев, их дождь и войну. Под утро разбили палатки. Фишбейн, в сером плаще с огромным капюшоном, хлюпая и чавкая мокрыми сапогами, перебежал под навес, где милая его жена, облепленная по самые узкие бедра своими блестящими черными прядями, ждала его. Они выскочили из-под навеса, срастаясь в объятии и образуя одно существо странной формы: Фишбейн был огромным, в огромном плаще, она же, укрытая этим плащом и вжавшаяся в тело мужа, казалась не больше какой-нибудь юркой лисички. Они добежали до леса, и мокрый кустарник их спрятал внутри своей вечнозеленой листвы.
Людям, не пережившим того, что выпало на долю этим двоим, покажется дикой такая любовь. На них шли потоки тяжелой воды, и в шуме дождя, в этом медленном шуме, который вобрал в себя стоны Джин-Хо и громкие крики Фишбейна, рождался как будто бы заново мир, ничуть не похожий на тот, из которого они побежали навстречу друг другу, срослись и нырнули в зеленый кустарник.
В темноте Джин-Хо вытянула свою маленькую руку и, не беспокоя провалившегося в короткий сон Фишбейна, нащупала что-то в листве, сорвала и нежно сказала:
– Омиджа! Омиджа!
Она говорила о самой полезной на свете ягоде, родившейся много лет назад в теплом тропическом климате, пережившей наступление холодов, уцелевшей, но редкой, почти драгоценной, как золото. Похожая чем-то на нашу бруснику, однако и больше ее, и сочнее, омиджа, прозрачная, красная, сочная, целительна для человека. Говорят, что в древности ни один охотник не выходил на свой промысел, не взяв с собой горстку сушеной омиджи, и мог, проглотив эту кислую горсть, преследовать зверя хоть сутки, хоть больше, и ни один рыбак не отправлялся в море, не привязав к поясу мешочек с такой же сушеной омиджей, а как начинало качать да бросать, развязывал он свой намокший мешочек и слизывал с тряпки его содержимое, и не погибал, а домой возвращался с тяжелым богатым уловом.
Расставшись с Фишбейном, разрумянившаяся Джин-Хо туго закрутила волосы над своей смуглой шеей и вновь побежала в заросли, желая набрать этой самой омиджи. Утром Фишбейна спросили, где она, ибо Джин-Хо не было в числе тех женщин, которые отступали вместе с американскими солдатами. Фишбейн перепугался и начал кричать, звать Джин-Хо, она ему не отзывалась. Одна из женщин знаками объяснила Фишбейну, что нужно искать ее в ближнем лесу: ночью она увидела, как Джин-Хо, пригибаясь от дождя почти до самой земли, бежала туда.
– Даю тебе семь минут, Герберт, – сказал старшина. – Ищи. Я смотрю на часы.
Минут через пять Фишбейн стоял над растерзанным телом Джин-Хо, Драгоценного Озера. Она лежала ничком в зарослях того самого кустарника, который несколько часов назад служил им пристанищем и помнил их стоны и их поцелуи. Он опустился на корточки, дрожащими руками взял в обе ладони ее ледяную и мокрую голову. Волосы ее были пропитаны кровью, и даже дождь, слегка утихший к рассвету, не смыл до конца эту кровь. Ему было страшно увидеть ее лицо, и он помедлил несколько секунд, прежде чем развернуть Джин-Хо к себе. Лоб ее был в земле, рот раскрыт. Глаза были тоже раскрыты, и взгляд их дивился чему-то. Он взял ее на руки, словно ребенка – она была легче пылинки, – прислонился к дереву, и мутный дождливый рассвет слегка осветил его вместе с умершей.
Джин-Хо была убита хищным, скорее всего, «золотым», как называют его из-за яркой золотой шерсти, тигром, который все реже и реже встречается здесь, на земле. Если бы Джин-Хо услышала приближение зверя и пристально посмотрела бы в его обезумевшие глаза своими полными любви глазами и не отвела бы вишневых зрачков, он, может, не стал бы бросаться на женщину, не перекусил бы ее смуглой шеи с пучком ярко-черных тяжелых волос. Об этом сказала одна кореянка, отец ее был очень ловким охотником и знал все повадки проклятого тигра, которого в древности изображали на разных картинах как символ коварства.
Нужно было торопиться, отступление продолжалось. Женщины, следующие за американскими солдатами, завернули мертвую Джин-Хо в армейское одеяло, смыли с ее лба остатки крови и грязи. Фишбейн и друг его Дуглас Селаро вырыли могилу. Люди смотрели на Фишбейна, и он понимал, что времени нет и что все они ждут, когда он простится с женой. Он поцеловал ее и отвернулся, могилу засыпали. Джин-Хо под землей не осталась надолго. Она почти сразу ушла в облака. Он чувствовал это.
На следующий день после ее смерти Герберт Фишбейн был ранен в левую руку осколком. В госпитале рука загноилась, он начал гореть, задыхаться и бредить.
…В Царское Село пришли люди, такие, как он и как все его близкие, но их называли не «люди», а «немцы», и бабушка ночью, считая, что Гриша давно крепко спит, бормотала: «Не бойся, теперь ты Нарышкин по всем документам. Никто не продаст тебя, слышишь? Не бойся». Она еще что-то шептала, шептала, хотя ее не было больше в живых, и он все пытался понять: как же так? Какая-то женщина в белом халате держала ладонь на его мокром лбу, и он узнавал эти руки – Джин-Хо! Джин-Хо так же гладила лоб его, волосы, когда он лежал внутри черного пламени, и медленно, медленно черное пламя съедало ему шею, голову, спину…
4
Через два месяца Фишбейн вернулся в Нью-Йорк. Левая рука еще не подчинялась ему как следует, и для того, чтобы она стала подвижной и живой, как прежде, он купил скрипку в магазине старых вещей и начал учиться играть. Пришлось взять несколько уроков у старой одинокой еврейки, которая, боясь того, что ей не поверят, и краснея от одной мысли, что ей не поверят, сказала Фишбейну, что до войны работала концертмейстером в одном из престижных оркестров. Может быть, она говорила правду, но сейчас это уже не имело никакого значения, потому что учила она плохо, нервничала, никак не могла объяснить самых простых вещей, и в конце концов он бросил эти уроки и принялся заниматься самостоятельно. Фишбейн был один в целом свете и заботился о себе сам. Нужны были деньги, и он стал, меняя одну работу на другую, искать ту, которая сможет обеспечить ему нормальное существование. Бедность представлялась ему унизительной, а люди, которые, дотянув до седых волос, продолжали биться как рыбы об лед, ища, где бы можно урвать лишний доллар, его удивляли. Он выжил в России, он выжил в Корее, живым возвратился в Нью-Йорк – для чего? Ведь не для того, чтобы жить здесь, как нищий. И женщины были почти безразличны. Джин-Хо, Драгоценное Озеро, девочка, с ее безотказной и нежной любовью, на сердце оставила словно зарубку, как люди порой оставляют на дереве, и дерево помнит того, кто оставил.
Он любил хорошо одеваться – это передалось от Нарышкиных, которые были большими франтами, – и в воскресный день, второго апреля тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, когда как-то особенно радостно и высоко стояло солнце в небе и стали слегка распускаться магнолии, отправился просто гулять по Манхэттену. Высокий, большой, черноглазый, красивый, в ярком галстуке и темно-синем твидовом пиджаке, Фишбейн был старательно причесан на косой пробор, и ноги его в остроносых ботинках летели, почти не касаясь земли.
Огромное здание магазина «Стейнвей и Сыновья» на пятьдесят седьмой улице вдруг словно бы притянуло его к себе, и, открыв массивную дверь, он очутился в совершенно пустом зале с высоким куполом расписного потолка и люстрой, свисающей всей своею тяжестью и ярко блестящей огнями. Шагах в десяти был раскрытый рояль, его золотило горячее солнце сквозь все окна сразу, и, мощный, прекрасный, он словно бы знал, что никто посторонний к нему не притронется без разрешения. Фишбейн не притронулся. Громко вздохнув, он поднял глаза к потолку и увидел на нем бело-синих слонов, нимф, тигров и даже Венеру, богиню в прозрачной сорочке. Тогда он опять почему-то вздохнул. В ответ на его вздох с мягкого дивана, над которым висел портрет русского композитора Сергея Рахманинова, поднялся и направился прямо к Герберту Фишбейну толстый и рыжеволосый, в круглых очках, человек, на полных губах которого было столько приветливости, что, даже и не улыбаясь, они моментально смягчали любого.
– Интересуетесь инструментами? – бархатным и ласковым голосом спросил он Фишбейна и тоже слегка поглядел в потолок.
Фишбейн закашлялся от смущения. Может быть, это был хозяин или главный управляющий. Скорее всего, управляющий, да.
– Воды? Чашку чаю? – спросил он и вздрогнул ресницами. Очки его вдруг запотели слегка.
– Спасибо, – ответил Фишбейн. – Не хочу. Я не музыкант. К сожалению. Правда, немного играю на скрипке. Немного.
– Акцент у вас, друг мой. Поляк?
– Нет, еврей. Еврей из России.
– Ну боже мой! Я идиот, извините! Конечно. Акцент у вас русский, а вовсе не польский. Я их всегда путаю. А на фортепиано играете?
– Нет. – Фишбейн погрустнел и немного смутился. – А где мне держать инструмент? Вся квартира: два шага вперед и два шага назад. А скрипка намного удобней. С ней просто: в футляр положил и пошел.
Рыжеволосый между тем внимательно присматривался к нему. Что-то, видимо, привлекло его в облике смуглого Фишбейна.
– Работаете? – поинтересовался он.
– Учиться хотел бы, – ответил Фишбейн. – Да некогда все. Конечно, работаю.
– А что вы умеете?
– Я? Мало что.
– Не верю, не верю! Вы не воевали?
– Да, я воевал. – И Фишбейн покраснел. – В Корее. Недавно вернулся.
– Хотите работать у нас?
Ласковые глаза в золотой оправе остановились, ожидая ответа.
– Кем? Грузчиком? Я ничего не умею.
– Зачем же вам грузчиком? Нет, продавцом.
С заколотившимся под твидовым пиджаком сердцем, он представил себе, как нимфы, слоны и Венера в сорочке, и этот рояль, неприступный и мощный, и весь этот зал, и Рахманинов в раме, – все будет его.
– У нас не торговля, у нас целый мир. Вы встречаете человека, и между вами начинается особое общение. Предлагаете ему взять, скажем, ноту «ля» на этом рояле. – Его собеседник осторожно притронулся пухлым пальцем к одной из клавиш. – И вместе слушаете, как она звучит.
Хрупкое «ля» достигло высокого купола и растворилось.
– А почему вы мне предлагаете эту работу? – испуганно спросил Фишбейн.
– Мне кажется, вам подойдет. По виду вы сильный, а вот что внутри? Не знаю. А музыка знает. Про силу и слабость. – Он помолчал, ласково глядя на Фишбейна. – А, кстати, я ведь не представился. Зовут меня Майклом. Майкл Краузе.
Фишбейн покраснел так сильно, что корни кудрявых волос стали мокрыми.
– Я знаю, о чем вы подумали, – вздохнул Майкл Краузе. – Я родился в Нью-Йорке, и мой отец родился в Нью-Йорке, и даже мой дед родился в Нью-Йорке. Мой дед чувствовал себя американцем, хотя носил немецкую фамилию, и мой отец чувствовал себя американцем, хотя носил ту же фамилию, и только я, представьте себе, чувствую себя немцем, потому что после войны ко мне в любой момент может подойти юноша, вроде вас, и покраснеть так, как сейчас покраснели вы.
Фишбейн отвел глаза и поспешил сменить тему.
– Вы, наверное, музыкант?
– Я был музыкантом, – опять вздохнул Краузе. – Шесть лет назад меня уволили из оркестра.
– Почему?
– По некоторым сугубо личным обстоятельствам.
Через неделю началась новая жизнь. Кроме Краузе, который действительно оказался управляющим и в основном разбирался с документами, в магазине работали пять продавцов. Посетителей было немного. Иногда Фишбейн проводил целый день, сидя на диване под портретом Рахманинова или добросовестно вытирая пыль с гладкой поверхности роялей. Ему не было скучно. Краузе не соврал: в этом прохладном дворце с золотоглазыми тиграми над головой была изолированность, отрешенность. Душа Фишбейна отдыхала, может быть, впервые в жизни. Платили ему немного, но все-таки лучше, чем в тех конторах, где он работал прежде, и, кроме того, фирма «Стейнвей и Сыновья» обеспечивала своих работников бесплатными билетами на концерты.
В середине августа в Нью-Йорке началась такая жара, что на улицах начал кое-где плавиться асфальт, и острые каблучки молоденьких модниц оставляли на нем глубокие ямочки. В ночь со среды на четверг Фишбейну приснилась Джин-Хо, и сон был тревожным. Джин-Хо оказалась жива, но стала озлобленной, нервной, просилась обратно в Корею сажать мокрый рис и не позволяла ему дотронуться до себя. Потом он застал на своей постели чернокожего человека, который огромным мускулистым телом почти полностью закрывал от Фишбейна его маленькую жену, и только по пальчикам хрупкой ноги со знакомыми ноготками, резко вздрагивающей от каких-то особенно развратных движений чужака, обманутый Герберт Фишбейн узнал Драгоценное Озеро. Проснулся он мрачным, выпил стакан воды со льдом, долго ждал поезда в метро, потом, обливаясь потом, торопился от метро до магазина, и только открывши массивную дверь, вдохнувши прохлады любимого зала, отер мокрый лоб белоснежным платком и вдруг успокоился.
Майкл Краузе сидел на своем диване, оживленно разговаривая с очень хорошенькой девушкой. Она была очень молода, лет двадцати, не больше, худощава, но грациозна, с выступающими из-под выреза светлого платья ключицами и гордо поставленной на плечах белокурой головой, украшенной бархатным обручем.
Она посмотрела на Фишбейна, и свежий, с полными губами рот ее удивленно приоткрылся, как будто вместо простого служащего в музыкальном магазине она увидела перед собой какого-нибудь знаменитого голливудского киноартиста. Фишбейн сразу вспомнил, как он пропотел, и очень смутился. Заметив это, белокурая девушка сама вдруг смутилась сильнее Фишбейна, и руки в коротких перчатках так сжали пятнистую сумочку, что кожа на сумочке скрипнула.
– Мисс Тейдж, – ласковым голосом сказал Краузе, – если вы хотите попробовать, как звучит это фортепиано… Оно на втором этаже…
– Конечно! Я очень… – Блондинка вскочила.
Фишбейн заметил, что ее талию можно обхватить ладонями. Колени сверкали сквозь тонкую юбку, как чайные розы. Сопровождаемая обходительным Майклом Краузе мисс Тейдж прошла мимо Фишбейна к лифту, и запах каких-то нежнейших духов рывком зацепил его жадные ноздри.
Через двадцать минут они вернулись.
– Я буду ждать вашего звонка, – проворковал Краузе. – Мне кажется, что это именно то, что вам нужно…
– О да! – прошептала она. – Надеюсь, что мама позволит… Я вам позвоню.
Фишбейн открыл перед нею дверь.
– Спасибо, – сказала она. – До свиданья. Всего вам хорошего.
Он увидел, как она подошла к белому «Кадиллаку», стоящему прямо перед магазином.
– Не пяльтесь, Герберт, – постучал по его плечу Краузе. – Это не принято.
– Кто она?
– Вот и видно, что вы здесь залетный воробей. – Краузе высоко поднял рыжевытые брови. Кожа между бровями и веками была густо усеяна веснушками. – Иначе вы бы знали фамилию Тейдж. Ее отец был одним из наших нефтяных магнатов, ворочал большими делами. Когда этой девчушке исполнилось десять лет, папаша умер прямо на одной из своих любовниц. Он был большим бабником. А мать ее, напротив, женщина пуританского склада. Предки ее приплыли на корабле «Мэйфлауэр», искали землю, где люди будут соблюдать все десять заповедей. – Он вдруг замолчал и откашлялся. – Как жарко сегодня! Какой-то кошмар.
– Она живет с матерью?
– Вы угадали. Не бойтесь, не замужем. Мать ее ненавидела своего мужа. Учтите, что я просто передаю вам газетные сплетни. Кроме ревности, она еще обвиняла его в том, что он нечистоплотен в делах. А когда супруг умер, поступила весьма неожиданно. Отдала все его миллионы на добрые дела. Себе и дочери оставила очень немного. Ну, разумеется, они не умирают с голода. Есть особняк в Манхэттене, есть дом в Ньюпорте. Машина с шофером – вы видели. Эвелин два года назад окончила Джульярдскую музыкальную школу, фортепианное отделение. Концертировать она не может – слишком застенчива. Но мать приучила ее к тому, что делиться нужно не только делами, но и всем, что умеешь. Раз тебя учили музыке, значит, ты должна использовать то, чему тебя научили, для пользы ближнему. Она дает домашние уроки, по воскресеньям играет в церкви на органе. Это уже чистая благотворительность. Теперь они задумали открыть в штате Коннектикут небольшую школу для одаренных детей, за которых родители не в состоянии платить. Поэтому ей понадобился не очень дорогой, но хороший инструмент. Я удовлетворил ваше любопытство, Герберт?