– Она живет с матерью?
– Вы угадали. Не бойтесь, не замужем. Мать ее ненавидела своего мужа. Учтите, что я просто передаю вам газетные сплетни. Кроме ревности, она еще обвиняла его в том, что он нечистоплотен в делах. А когда супруг умер, поступила весьма неожиданно. Отдала все его миллионы на добрые дела. Себе и дочери оставила очень немного. Ну, разумеется, они не умирают с голода. Есть особняк в Манхэттене, есть дом в Ньюпорте. Машина с шофером – вы видели. Эвелин два года назад окончила Джульярдскую музыкальную школу, фортепианное отделение. Концертировать она не может – слишком застенчива. Но мать приучила ее к тому, что делиться нужно не только делами, но и всем, что умеешь. Раз тебя учили музыке, значит, ты должна использовать то, чему тебя научили, для пользы ближнему. Она дает домашние уроки, по воскресеньям играет в церкви на органе. Это уже чистая благотворительность. Теперь они задумали открыть в штате Коннектикут небольшую школу для одаренных детей, за которых родители не в состоянии платить. Поэтому ей понадобился не очень дорогой, но хороший инструмент. Я удовлетворил ваше любопытство, Герберт?
– Она еще придет?
– Судя по тому, как она на вас смотрела, придет очень скоро. Но я бы вам советовал держаться подальше, Герберт. У очень богатых людей свои чудачества. А здесь примешался «Мэйфлауэр». Вы знаете, что это? Ну разумеется, все знают. Но это не просто корабль.
– А что?
– Как что? – Майкл Краузе скорчил гримаску. – Позиция в жизни. Вот что, дорогой мой.
– Вообще-то все женщины очень похожи, – сказал вдруг Фишбейн.
– Не знаю, – вздохнул толстый Краузе. – Я мало что знаю про женщин.
5
В начале ноября Герберт Фишбейн и Эвелин Тейдж поженились. А еще через полгода умерла ее мать Марта Мария Тейдж, которой Фишбейн слегка побаивался с самого начала.
Он пришел просить у Марты Марии Тейдж руки ее дочери. Эвелин сказала, что иначе нельзя. Он не стал спорить, не стал объяснять ей, что, вырвавшись из двух войн, потеряв близких, прочавкав полгода по этим полям, в которых стояла солдатская кровь и не успевала впитываться и рис был как будто немного в крови – слегка розоватого цвета, – ему очень странно услышать из уст Эвелин рассуждения, что спать можно только с женой, а все остальное – разврат, смертный грех. Сказать ей, что Джин-Хо, которая спала с ним почти что в воде еженощно и там же погибла, в лесу, под дождем, желая набрать ему ягод омиджи, Фишбейн не решился.
Лето накалялось. Земля даже в парке покрылась морщинами. Во всем изнуренном жарою Нью-Йорке только Герберт Фишбейн и Эвелин Тейдж не замечали этой жары. Они встречались в маленьких кафе и, не отрывая глаз друг от друга, пили ледяную кока-колу с лимоном, ели мороженое. Однажды Эвелин чуть не погибла: она откусила кусочек лимона, глотнула, и он зацепился в горле. Фишбейн увидел, как Эвелин расширила глаза и захрипела. Тогда он изо всей силы хлопнул ее по лопаткам и тонкому позвоночнику. Она задышала глубоко, порывисто, и он ее поцеловал. Это был их первый поцелуй. Волосы Эвелин пахли шиповником, а веки широко расставленных глаз – она опустила глаза в поцелуе – были настолько тонкими, что губы его словно почувствовали ее выпуклый зрачок.
Через несколько дней вечером он пришел к ним домой просить ее руки. Марта Мария Тейдж сидела в столовой, богатство которой не должно было быть заметно, так же как не должна была быть заметна былая красота Марты Марии с ее суховатым, без всякой косметики лицом. Она была в темном брючном костюме, шелковой блузке и туфлях на высоких каблуках. Ноги ее были длинными и тонкими, а талия узкой, почти как у дочери. Миссис Тейдж пожала ему руку очень теплой и сухой рукой, украшенной кольцами, и тихим голосом попросила садиться. Вошла Эвелин в клетчатом платье, бегло взглянула на Фишбейна и горячо покраснела. Первый раз он заметил страх в ее глазах, и ему стало не по себе.
Миссис Тейдж сказала, что всегда мечтала побывать в России. Потом поинтересовалась, насколько там развита благотворительность. Фишбейн отвечал очень хрипло, неловко. Горничная, пожилая, с неприятно поджатым ртом, внесла серебряный поднос с чаем. Марта Мария Тейдж сама разлила чай, крохотными щипчиками положила себе кусочек сахару и поинтересовалась у Фишбейна, работает ли он еще в магазине. Он ответил, что, да, работает.
– Но это ведь временное ваше занятие? – спросила она очень тихо.
– Не знаю, – ответил Фишбейн. – Пока что не думал об этом.
Марта Мария Тейдж ничего не ответила, но легкое удивление скользнуло по ее лицу, как будто бы он произнес что-то нелепое. Она сидела, прямая и очень бледная, глаза ее были похожи на глаза Эвелин, и всякий раз, когда она протягивала руку, чтобы подлить себе или Фишбейну чаю из белого, с крохотными голубыми цветочками, английского чайника, на правой руке ее вспыхивал камень в одном из тяжелых колец. Тогда он решился и хрипло спросил, не возражает ли она, если они с Эвелин поженятся. Миссис Тейдж немного помолчала. Потом высказала надежду, что он зарабатывает достаточно и сможет сам содержать свою семью. Фишбейн закусил нижнюю губу и ответил утвердительно. Тогда он еще не знал, что дни Марты Марии Тейдж сочтены. Об этом не знал никто, кроме нее самой, доктора и медсестры. Диагноз поставили за две недели до знакомства миссис Тейдж с молодым человеком, который родился в Советской России, воевал в Корее и теперь собирался жениться на ее дочери. Фишбейн был уверен, что когда она говорила, что самое главное – это успеть правильно распорядиться деньгами, она нисколько не преувеличивала: ей действительно хотелось раздать все, что было, оставив при этом их с Эвелин без гроша. Может быть, только болезнь помешала ей. Но дочь не должна была жить с человеком, который стремится к наружному блеску. Она не для этого с раннего детства читала ей, крошке, Евангелие, они не для этого плакали вместе, когда представляли себе, как Христос страдал на кресте. Жених ее дочери был из чужой, далекой страны, где не верили в Бога, и это пугало ее. Но Эвелин так и сияла. Мешать ее счастью было бы странно.
Они поженились, и Фишбейн снял скромную квартирку на Пятьдесят седьмой улице, неподалеку от магазина «Стэнвей и сыновья». Миссис Тейдж дала им ровно столько, чтобы хватило на оплату первых двух месяцев. Они въехали в чистенькие три комнаты с высокими потолками и выходом в собственный маленький сад, где жили лохматые синие птицы, которые в этом саду вили гнезда, и в гнездах рождались птенцы.
Они оба знали, что Марта Мария Тейдж страдает мигренями, и доктора все никак не могут подобрать ей правильные лекарства. О своем смертельном диагнозе миссис Тейдж не сказала никому. Фишбейн даже подумал потом, что, может быть, она, во всем положившись на Господа Бога, не собиралась впутывать в эти дела никого из посторонних. Это касалось только ее, Марты Марии, и Господа Бога, который ее отзывал. В самом начале апреля она слегла и категорически отказалась от больницы. Доктор, с которого она взяла честное слово не сообщать дочери о том, что это конец, выполнил ее просьбу. За миссис Тейдж ухаживали две сиделки. Эвелин переехала обратно в свою девичью спальню и находилась при матери безотлучно. Рано утром шестого апреля она позвонила мужу и попросила его приехать. Марта Мария Тейдж сидела на высоких подушках и ловила воздух слипшимися губами. Рассветное солнце ярко освещало ее лицо, такое белое, как будто его завалило невидимым снегом. Каждая черточка этого лица трепетала и находилась в движении. Вдруг с той внезапностью, которую знает только природа, моментально усмиряющая ураган или, напротив, обрушивающая его на мирно заснувшее поле, движение в лице миссис Тейдж завершилось. Оно успокоилось, быстро застыло, лишь лоб оставался минуты две теплым, как будто какая-то сильная мысль не сразу ушла, но немного помедлила.
Эвелин была на третьем месяце беременности. Она не плакала даже на похоронах, и Фишбейну показалось, что перед ним совсем другая женщина, которой он почти не знает. Она ни у кого не искала помощи и ни с кем не делилась своим горем. Даже с мужем почти не разговаривала, и вечером, когда он пару раз попытался обнять ее, в глазах ее появился тот же самый страх, который он впервые заметил, когда пришел к ее матери делать предложение. Неделя после похорон прошла почти в полном молчании. Наконец Фишбейн не выдержал и спросил у Майкла Краузе, как ему быть.
– Оставьте ее в покое, Герберт, – сказал Майкл Краузе. – Я же объяснял вам, что значит «Мэйфлауер». Это не просто корабль. Они приплыли сюда в поисках чистой жизни. Безгрешной. И учтите: сейчас она тоже проверяет вас на человеческое качество.
– Что значит «на качество»?
– Думайте, Герберт.
Краузе слегка усмехнулся и сменил тему. Через месяц молодая пара переехала с Пятьдесят седьмой улицы в опустевший материнский особняк на Хаустон-стрит, где Эвелин не захотела ничего менять. Спальня Марты Марии Тейдж стояла закрытой, кровать ее по-прежнему блистала белоснежным бельем, зеркало отражало кресло с брошенным на спинку шелковым халатом, от которого пахло кожей Марты Марии: немного духами, болезнью и слабостью. Фишбейн надеялся, что после траура наступит другое время, когда можно будет опять радоваться жизни, но Эвелин была совсем другого мнения. Одной из ее особенностей, к которым он никак не мог привыкнуть, было то, что она не возражала, не спорила и все-таки добивалась своего.
Ее округлившееся нежное тело, в котором уже шевелился ребенок, стало для Фишбейна не только особенно желанным из-за того, что сейчас происходило в нем, оно и физически распаляло его гораздо сильнее, чем прежде, как будто, обладая ею, он тоже участвовал в том, как растет внутри нее новая жизнь. Когда он осторожно опускался на Эвелин, и вдруг молниеносный горячий толчок под кожей жены отдавался и в нем, его заливало болезненной радостью: ребенок был частью не только ее, но частью его самого.
Эвелин, однако, делала все, чтобы избежать физической близости. Из чайной задумчивой розы, как в шутку дразнил ее муж, она превратилась в холодный бутон, и он раскрывал его чуть ли не силой. Но и в том, как она вырывалась из объятий и отворачивалась, было что-то обжигающее, притягивающее его. Он словно бы заново завоевывал собственную жену, и тело ее превращалось в добычу. Она убегала, а он догонял. Однако была и душа, от которой Фишбейн отступился. Душа ускользала, темнила, таилась. Но нечего делать, придется жить так. Что стоит за этим так, он не понимал, но чувствовал сильную тоску всякий раз, когда после близости она уходила в ванную, надолго оставалась там, а возвращаясь, молча ложилась на свою половину кровати и закрывала глаза.
В середине шестого месяца беременности жена категорически запретила прикасаться к ней и спала теперь одна в своей бывшей детской.
Наверное, тогда развалилась их жизнь. Они не поняли этого и еще долго продолжали копошиться внутри ее, как люди, у которых сгорел дом, продолжают копошиться внутри головешек, вытирая об одежду черные, рассыпающиеся, ни на что не годные предметы.
6
Сын покачивался в колыбели, модной новинке магазина детских принадлежностей на Шестой авеню. Колыбель подвешивали в углу комнаты, и под просвечивающим пологом виднелись призрачные очертания младенческого лица, закинутых ручек с пухлыми локотками и голубого медвежонка размером чуть меньше чем Джонни. Это было время, когда Фишбейн и его жена начали ссориться, и ссорились с такой яростью, что нянька закрывала дверь детской, боясь, что они напугают младенца.
– Ты должен же что-нибудь делать! – раздувая ноздри тонкого носа, кричала Эвелин. – Ты просто боишься серьезных занятий! Вы, русские, очень ленивые люди!
– Я тебе ничего не должен! – отвечал он, испытывая злобу и одновременно возбуждаясь от того, как прямо на его глазах эта хрупкая женщина превращалась в бешеную тигрицу. – Не смей мне приказывать! Слышишь? Иди ко мне лучше!
Она прижимала ладони к щекам.
– Тебе нужно только одно! Ты варвар, дикарь, ты какой-то…
Он притягивал ее к себе, хватал на руки и волок к кровати. Она вырывалась, потом замирала, как будто ждала, чтобы он сам отстал. Он не отставал, и, добившись того, что она в конце концов уступала ему и даже немного стонала, как раньше, Фишбейн вновь испытывал горечь.
Зима была снежной, и так завалило Нью-Йорк, так струилась с небес белизна, белизна, белизна, что стерлось, казалось, само время суток. Проснувшись посреди ночи от плача маленького Джонни, он вновь забывал, где он, что с ним. Опять представлялось, что он в Ленинграде, и снег засыпает Дворцовую площадь, и дом засыпает, – их дом, – на котором сосульки слегка отражают, как зеркало, скользящие тени машин.
Фишбейн уволился из магазина под предлогом того, что ему нужно готовиться в университет, и каждое утро уходил в библиотеку, где проводил не больше одного-двух часов. Чинная тишина библиотеки вызывала у него внезапные приступы паники. Сердце вдруг слабело, как воздушный шар, из которого выпустили воздух, голова начинала кружиться, лоб покрывался ледяным потом. Но главное был этот страх, дикий, ничем не объяснимый страх не чего-то конкретного и даже не мыслей, которые иногда приходили в голову, а каждого предмета, на который падал его взгляд. Все вызывало страх в этой мягко освещенной настольными зелеными лампами зале: и стены, и потолок, и корешки книг, и люди, сидящие за столами, и звуки идущего тихого снега, который, смешиваясь с неторопливым шорохом страниц, рождал безысходность. Фишбейн чувствовал себя в паутине, из которой было не выпутаться, в каморке без окон, в гробу под землей. Вытирая пот, градом катившийся по лицу, он быстро ставил книги обратно на полки, надевал пальто и, обматываясь шарфом, выскакивал на улицу, под снег, ослеплявший белизной. Хватал такси, которое медленно, как раздувшаяся улитка, проползало сквозь снег и минут через пятнадцать останавливалось на углу Хадсон-стрит, где покачивалась вывеска «Таверна «Белая Лошадь». Там был полумрак, посетителей мало, на стене фотография покойного Дилана Томаса, завсегдатая этого питейного заведения, частенько записывающего свои стихи прямо на счете. Здесь, в «Белой Лошади», любили рассказывать, как год назад, в такой же вот снег, в воскресенье утром, ввалился сюда Дилан Томас, слегка уже пьяный, и сел сочинять, а сам пил да пил, и дым от его сигарет обволакивал курносую и белокурую голову. Он был знаменитым поэтом, кумиром, ему подражали. Поднялся за полночь и крикнул, что, вот, доделал стихи, в стихах все про смерть, но глупо бояться таких пустяков, поскольку она, то есть смерть, есть пустяк, и сам он отнюдь никогда не умрет. Он был очень мрачен, и бледен, и пьян, почти не стоял на ногах, но все-таки вызвал такси и уехал. А утром скончался в одной из больниц. Фишбейн любил музыку и стихи любил только те, в которых звучала хорошая музыка, поэтому ему нравился Дилан Томас с его мощными разорванными ритмами, он садился за столик, просил, чтобы ему принесли то самое виски, которое заливал в себя этот курносый парень, чуть старше его по годам, но теперь уже классик. К пяти вечера Фишбейн был тоже навеселе и тоже бледнел, но страха его уже не было. Домой он возвращался только к ужину. В столовой, на том самом месте, где прежде сидела его голубоглазая, высохшая от болезни теща, сидела теперь его жена, такая же голубоглазая, в такой, как у матери, ниточке жемчуга, с поджатыми от огорчения губами и еле заметными складками, идущими от ее слегка расширенных от сдержанного гнева ноздрей к уголкам губ. Он молча садился. Они молча ели. Потом Эвелин поднимала на него глаза, похожие на очень светлый сапфир, и губы ее размыкались в усмешке.
– Ты выпил? Опять?
И тогда он взрывался.
– Какого дьявола! – кричал Фишбейн, выкатывая зрачки на эту женщину с ее несгибаемой волей, которая только того и ждала, чтобы заклевать его грешную душу, как ястреб заклевывает воробья. – Какого дьявола! Ты, что ли, драпала от немцев в вонючей теплушке? По шею в воде с автоматом ты разве сидела? Нет, ты мне ответь! Что молчишь? Теперь я на каждую рюмку обязан просить у тебя разрешения, что ли?
И сам замолкал. Ему было легче от этого крика.
– Герберт, – ясным голосом отвечала она, – Бог дал нам жизнь не для того, чтобы мы ее пропрыгали, как птички. Мой отец был страшным грешником, и я должна сделать все, что могу, чтобы очистить своих будущих детей от его грехов… А ты ведь мой муж… И Джонни растет. Он должен быть честным и трудолюбивым. Он должен с тебя и меня брать пример… А ты пьян с утра, ты бездельник…
– Хочешь, чтобы я завтра мусорщиком нанялся? Или, может, пошел уборные мыть? Ну ладно. Пойду! Я согласен.
Лицо ее из белого становилось ярко-розовым.
– Я больше тебе ничего не скажу. Живи ты по-своему.
Стена между ними росла и росла.
Господи, Господи! Тысячу раз прав Ты, Господи, что соединяешь нас и испытываешь наше терпение. Потому что мы, соединившись по неясной нам неизбежности, взваливаем на себя камень и несем его, и нужно, конечно, учиться чему-то и видеть, как рядом плетутся такие же – все связанные по рукам и ногам и так же зубами скрипят от тоски.
Фишбейн любил жизнь жадно, сильно и чувственно. И так же, как волны несут на себе то щепки, то мусор, и так же, как ветер ломает леса – однако никто ведь их не упрекает: несут, что попалось, ломает, что хочет, – так он ощущал, что сейчас хочет жить, сейчас, а не позже, отнюдь не тогда, когда человек ни на что не годится, когда он – труха, и в его бледных венах течет еле теплая слабая кровь. В отличие от Фишбейна Эвелин с самого младенчества знала, что жить нужно скромно, достойно, серьезно, отдавая Богу отчет в каждом своем поступке и в каждой своей самой маленькой мысли. Когда же она убедилась, что муж способен задуть все ее маяки и грех, растворившись внутри, словно уксус, разъест ей нутро, она испугалась так сильно, как в детстве пугалась рассказов о Страшном суде.
7
С наступлением весны Фишбейн перестал заглядывать в таверну «Белая Лошадь». Приступы паники прекратились. Занятия в университете начались в конце июня, и, проучившись летний семестр на недавно отколовшемся от биологического факультета отделении по защите окружающей среды, Герберт Фишбейн, стесняясь того, что он, бывший солдат, прошедший сквозь всякое, сидит с желторотыми за одной партой, записался в экспедицию по дикой реке Амазонке, где столько животных и столько племен, совсем не изученных строгой наукой, где до сих пор печень врага – это лакомство, а почки врага едят только собаки, поскольку они никому не нужны, зато мозг, сырым, без приправ, окровавленный, у всех на виду поедает сам вождь и, вытерев губы листвою капока, исконно бразильского древнего дерева, возносит богам благодарность за это, – короче, где столько всего, что – ступивши на дикую землю – не все возвращаются обратно в свои небоскребы и лифты, а, взвесив все «за», остаются там жить, и женятся на смуглогрудых дикарках, и тоже, наверное, едят чью-то печень, поскольку уж так все мы, люди, устроены: ты съешь чью-то печень, а вскоре за этим съедят и твою.