А между прочим, в ту минуту у Русанова просто-таки язык чесался, чтобы сказать: хлесткое выражение революционного словаря товарищем Лениным не более чем повторено. А принадлежит оно… Нет, не Сталину, как может показаться. И не Троцкому. И даже не Василию Ивановичу Чапаеву, который в известном фильме (замечательном фильме, признавал Русанов, при всем своем тайном презрении к советскому кино!) припечатал Фурманова: «Гнилую интеллигенцию поддерживаешь!» – за то, что комиссар спас от командирского гнева двух фельдшеров, отказавшихся экзаменовать на доктора деревенского коновала.
Однако Русанов прекрасно знал, что (вот удивились бы Чапаев и следователь!) впервые данное выражение употребил… самодержец всероссийский Александр III. У Русановых в домашней библиотеке имелась книга «При дворе двух императоров» – мемуары фрейлины Анны Тютчевой, дочери великого Федора Ивановича Тютчева. И в ней рассказывалась такая история.
После кровавого убийства Александра II и приговора банды Софьи Перовской к повешению либеральная пресса стала давать новому императору жалостные советы: убийц, дескать, надо помиловать, и тогда преступники от такого великодушия державной власти раскаются, и восторжествует вселенская любовь.
Среди людей, которые требовали помилования для убийц, оказались профессор Владимир Соловьев, сын знаменитого историка Сергея Михайловича Соловьева, а также гуманист и страстный охотник до всяческой водоплавающей и летающей дичи граф-писатель Лев Толстой. Последний отправил императору окольными путями письмо, в котором показал себя уже не гуманистом, а просто деревенской кликушей: «Простите, воздайте добром за зло, и из сотен злодеев десятки перейдут не к вам, не к ним (это неважно), а перейдут от дьявола к Богу, и у тысяч, у миллионов дрогнет сердце от радости и умиления при виде примера добра престола в такую страшную для сына убитого отца минуту».
Александр III в ответ только плечами пожал и подумал, что не зря ему говорили, будто Толстой в последнее время явно не в себе. Не у злодеев просит снисхождения к тем, кто у них на прицеле, не жертв просит пожалеть, а убийц! Царь распорядился передать писателю, что, если бы покушение было совершено на него самого, он подумал бы о снисхождении, но «убийц отца не имеет права помиловать».
Что касается Анны Федоровны Тютчевой, то фрейлина сама слышала, как раздраженный Александр III отбросил кипу «прогрессивных» газет, полных призывов к милосердию, и воскликнул: «Гнилая интеллигенция!» Вот так-то, господа товарищи.
Русанов вдруг ощутил страстное желание перечитать мемуары Тютчевой, и Александры Смирновой-Россет, и Николая Греча, и Феликса Вигеля (он вообще любил читать мемуары, и особенно полюбил в последние «грозовые», как пели в советских песнях, годы). Но однажды ненастной ночкой эти и подобные книги, в которых мало-мальски лицеприятно отзывались о «народных угнетателях», они с сестрой Сашенькой хорошенько запаковали в клеенку и унесли в дровяной сарайчик, где надежно спрятали за поленницу. От греха подальше! Между прочим, сделали так по совету не кого иного, а товарища Верина… Загадочное он существо, Верин. Честное слово, двуликий Янус, сплошная катахреза, а не человек, враг и друг в одном лице! Строго говоря, Верин, предварительно запоем перечитав всю русановскую библиотеку, советовал опасные книжки в печке сжечь, но устраивать аутодафе у старшего и младшего Русановых, а также у Александры рука не поднялась, поэтому мемуары Тютчевой et cetera ждали своего времени (эх, эх, придет ли времечко? Приди, приди, желанное!) в дровянике.
Русанов подумал, что сам Бог его, видимо, оберег от того, чтобы не уподобиться лягушке-путешественнице из сказки Гаршина: не продемонстрировать свою эрудицию на допросе. Тогда он уж точно не ушел бы живым из кабинета следователя!
А впрочем, Бог с ней, с интеллигенцией, гнилой или вполне доброкачественной. Русанов вернулся мыслями к своим заботам, в частности – к продумыванию ответов на могущие возникнуть вопросы, вернее, обвинения.
На чем он остановился? На консервных банках, открытых и наполненных взрывчатым веществом. Как их снова закрыть? Выходило, что нужно крышки запаивать. Однако даже Русанов, при всей своей технической и пиротехнической безграмотности, понимал, что мирное сосуществование раскаленного паяльника и гремучей смеси так же невозможно, как мирное сосуществование двух антагонистических общественных слоев.
Что же делать?
Но воображения у Русанова не хватило. Вдобавок в камере начался «великий поворот», и он наконец-то отвернулся от зловонного бака с парашей. Облегчение было таким огромным, что Русанов, утомленный совершенно абсурдной мыслительной работой, уснул крепким, милосердным, спасительным сном, каким не спал еще ни разу после ареста. Во сне он видел себя идущим в колонне демонстрантов по Красной площади с авоськой, нагруженной консервными банками с открытыми крышками, в окружении «сообщников» с такими же авоськами. Выглядели они смешно, однако Русанов чувствовал ужасный страх. Он не хотел видеть лиц этих людей! Он боялся, что на допросе не выдержит побоев и выдаст их, а так, не зная, кого он мог выдать? Он шел и старательно отворачивался. И вдруг один из «сообщников» резко повернулся к нему. Это был Верин… Нет, не Верин, а Мурзик. Мурзик, кошмар дней и ночей Шурки Русанова осенью шестнадцатого и зимой семнадцатого года! И все вокруг мигом обернулось тем прошлым кошмаром, когда во дворе острога был убит Георгий Смольников, до полусмерти избит Охтин, а сам Шурка отброшен толпой и отделался только сломанной ногой.
Ту страшную сцену Русанов – он твердо знал это! – не забудет до последнего своего часа. Он не раз видел ее в ночных кошмарах, но сейчас все было иначе. Не Охтина терзала, избивала толпа посреди Красной площади, а Мурзика. Обезображенный труп, лежащий посреди тюремного двора, – был труп не Смольникова, а Мурзика. И даже юнцом со сломанной ногой, лишившимся сознания от боли, был не Шурка Русанов, а Мурзик.
Сам же Русанов смотрел на всю картину со стороны, вернее, как бы откуда-то свысока и издалека, словно бы с трибуны Мавзолея, отчего некоторые детали происходящего были смазаны и плохо различимы. И криков толпы он почти не слышал, только какой-то хриплый стон, раздававшийся, чудилось, со всех сторон.
Внезапно его с двух сторон подхватили какие-то люди, подхватили и принялись поворачивать на бок. Русанов сопротивлялся – они тыкали его в спину и твердили: «Да повернись ты, какого черта не ворочаешься?»
Русанов вскинулся, отгоняя кошмар, просыпаясь… Да это очередной «великий поворот», происходящий в камере! Он лежал неподвижно и мешал своему соседу, вот его и ткнули чувствительно. И вовсе не стон никакой отдавался в ушах, а дыхание и храп страдальцев, населяющих камеру…
Русанов опять устроился лицом к параше и привычно задержал дыхание. Чуть разлепив веки, он заметил, что в камере стало светлее. Ага, значит, уже брезжит ранний весенний рассвет… Интересно, удастся ли еще поспать до шести, до побудки?
Снова смежил веки и, уплывая на зыбкой волне дремоты, подумал: «Меня вчера не вызывали на допрос. Наверное, сегодня…» И слабо улыбнулся, вспоминая «консервные банки»: «Кажется, я ко всему готов!»
Русанов ошибся. К тому, что его ожидало, он был совершенно не готов.
* * *Из сугробов Александра выбралась на более или менее проторенную тропу и, скользя на наледях, побежала по ней, не глядя на памятники, которые сто раз видела, и не читая надписи, которые знала наизусть.
Вот великолепный мраморный ангел, печально склонившийся над надгробием. Там написано: «Елизавета Михайловна Румянцева. Родилась 11 сентября 1842 года, скончалась 7 апреля 1862 года». Это могила ресторанной хористки, в которую влюбился богатый француз. Она умерла родами, и неутешный поклонник поставил роскошное надгробье, прежде чем вернуться в Париж, к жене и детям. Чуть дальше плита, на которой живого места нет от надписей. Начинается она со слов: «Здесь покоится прах генерал-майора Ивана Петровича Данилова», а дальше перечислены сражения, в которых он участвовал во время войны 1877—1878 годов. А умер геройский генерал от холеры в 1892-м. Поэтому эпитафия и завершалась печальным двустишием: «В боях судьба его хранила – коварная болезнь в могилу уложила».
А вот братская могила. Тяжелая глыба гранита – Александра помнила, как ее осенью девятнадцатого года привезли на подводе, а потом на руках принесли на кладбище, чтобы поставить над могилой чоновцев, убитых в Запрудном. В селе засели несколько бывших офицеров, тайно ушедших из Энска еще зимой восемнадцатого, когда губчека начала охоту на всех, кто служил в царской армии на мало-мальски значимых постах. Именно тогда исчез из Энска Дмитрий вместе со старинным другом Витькой Вельяминовым. И Саша потом долгие годы думала, а не был ли он среди тех офицеров в Запрудном, которые убили энских комсомольцев, а милосердную сестру, бывшую среди них, сначала изнасиловали зверски, а потом, еще живую, прибили гвоздями к дереву, под которым свалили кучей трупы чоновцев. И подожгли…
Саша всегда молилась, чтобы Дмитрия там не было. Казалось бы, что особенного, они чужие теперь, жив ли он, мертв ли, они все равно никогда уже не встретятся, разве что в том мире, который отменили своими безбожными декретами большевики, но который все равно существует – существует и дарует надежду всем умирающим. Казалось бы, ей должно быть все равно, обагрены ли кровью руки ее бывшего мужа или нет. Да, ей было бы все равно, когда бы ту сестру милосердия, которая задохнулась в дыму и истекла кровью, вися на дереве, не звали Тамарой Салтыковой…
Да, это была она.
Тамара и Саша продолжали работать в госпитале и после того, как вместо раненых защитников отечества туда стали везти раненых защитников «красного революционного Отечества». Среди них оказался однажды семнадцатилетний Ванечка Пермяков. При виде его Саша так и ахнула: голубые ясные глаза, россыпь соломенных кудрей, точеные черты красоты неописуемой. Кроткий взор его с дымкой страдания был бы под стать ангелу, неземному и безгрешному созданию. Тамара заливалась слезами над его изможденным, изнуренным болью телом. Она не отходила от Ванечки и выходила-таки его в ту нечеловеческую зиму восемнадцатого года. Кормила с ложечки не месивом несъедобным, которое давали в госпитале, а тем, что приносила из дому: кашей, сваренной на молоке (его на базаре выменивала Анна Васильевна, Тамарина мать, на прелестные дочкины платья, сшитые еще в ту пору, когда черноглазая, черноволосая Тамара считалась одной из завидных невест Энска и еще не повредилась в уме), яйцами, купленными Анной Васильевной после продажи медали мужа, умершего в 1905 году от японских ран, белыми булками, испеченными из муки, вырученной в обмен на Тамарины нарядные сапожки на каблучках… Да, до двадцать первого года много чего можно было выменять за хорошие вещи у крестьян, уж потом грянул на Волге страшный голод, когда в городах, пожалуй, сытнее было жить, а в деревнях, дочиста обчищенных продразверсткой, доходило и до людоедства.
То, что Тамарой движет не только жалость и милосердие, Саша поняла сразу. Она ведь и сама болела неизлечимой болезнью, называемой любовь, а потому легко распознала симптомы хвори у подруги. Ну да, влюбилась сестричка в раненого солдатика – история стара, как мир. Беда лишь в том, что при своей ангельской, неземной внешности Ванечка Пермяков имел натуру… нет, не дьявольскую, а самую обыкновенную мужскую, очень даже земную, и, окрепнув, выздоровев и попользовавшись всем тем, что ему с радостью отдала красивая (спору нет, очень красивая!), но слабоумная сестра, бывшая к тому же постарше его двумя-тремя годами, он к ней совершенно охладел и начал вовсю ухаживать за другими сестрами, благо очень многие особы женского пола при виде его цепенели от восторга и были при первом же свидании готовы на все. На счастье Тамары, она была совершенно свободна от разъедающей душу ржавчины, которая зовется ревностью. Что бы ни делал Ванечка, для нее было благом, и даже когда распоясавшийся «ангел» начал пускать в ход руки – просто так, от куражу, от избытка неизрасходованной злобы на мир, – Тамара и побои переносила с восторгом. Ну как же – бьет, значит, любит! Летом девятнадцатого Ваня вступил в комсомол и записался в чоновский отряд. ЧОН – части особого назначения – так назывались молодежные боевые отряды, созданные для подавления крестьянских восстаний, которые то тут, то там вспыхивали в губернии (да что в губернии – по всей России). Тамара не выдержала разлуки с Ванечкой и записалась в отряд санитаркой – так называли теперь милосердных сестер, чтобы старое словосочетание не напоминало о проклятом буржуазном прошлом. Какое, в самом деле, может быть милосердие при кровавом революционном терроре, которым большевики ответили на ранение товарища Ленина и убийство товарища Урицкого? Но Тамаре все равно было, как ее называют – санитаркой, сумасшедшей или, просто и грубо, красной шлюхой. Только бы быть рядом с Ванечкой! Только бы с ним не расставаться до смерти!
Об этом она молила Бога – ну и вымолила.
О страшной участи Ванечки (ему, как и прочим захваченным в плен чоновцам, выкололи глаза и вырезали на груди кровавую звезду) и Тамары, изнасилованной и прибитой к дереву, рассказал один из крестьян, видевших кровавую расправу. Именно крестьяне хоронили обгорелые трупы после того, как офицеры ушли из села, спасаясь от наступавших красногвардейцев. Ох, на беду развязал язык тот крестьянин! Село – в отместку «за пособничество белобандитам» – было сожжено, все жители расстреляны. Насколько знала Саша, на месте сожженного Запрудного теперь только крапива да полынь растут. Никто не стал селиться там заново, хоть и место хорошо – на высоком волжском берегу, и земли плодородны, что редкость в Энской губернии…
Похороны чоновцев, чьи трупы, наспех закопанные на месте казни, потом вырыли и перевезли в Энск, были страшным событием даже осенью девятнадцатого года. Казалось бы, ко многому уже привыкли люди, ан нет – давно не лилось столько слез и не раздавалось таких отчаянных рыданий, как в тот день. Александра смутно помнила себя, бьющуюся в руках отца и Шурки, которые едва удерживали ее. Хотела кинуться в могилу и тоже умереть. Все, всю юность свою оплакивала она и хоронила в тот день, все милое прошлое уходило в землю вместе с Тамарой. Так, как в тот сентябрьский ясный день, она не рыдала никогда раньше – и не будет рыдать впредь. Словно все слезы, прежде не выплаканные, тайные, запретные, в груди спекшиеся, вырвались, пролились наконец. Лились они бесконечно, не принося облегчения, и чудилось Саше, что в закрытых гробах, обтянутых кумачом, не безвестные ей чоновцы лежат, а те, кого она любила, с кем дружила, с кем враждовала, те, кто умер и о чьей судьбе она не знала ничего, мало того – чувствовала, не узнает уже никогда: Варя Савельева, муж Дмитрий, Григорий Охтин, Марина Аверьянова…
Неподалеку от братской могилы лежал и Игорь Вознесенский, убитый в восемнадцатом году пьяным матросом.
На его похороны Саша не пошла – не смогла. Она даже не знала о них: металась в жару, сбитая с ног той же эпидемией инфлюэнцы, от которой умерла Даня и которая зимой восемнадцатого унесла столько жизней. Потом уже Клара Черкизова рассказала ей, как погиб Игорь. А позже показали ей скромную могилку совсем близко к восточной стене Петропавловской церкви, в той части кладбища, где хоронили энских актеров с тех самых пор, как церковь разрешила погребение лицедеев по христианскому обряду, а не за оградой кладбищ, словно самоубийц и преступников.
В шестнадцатом году здесь похоронили Якова Грачевского. Это имя имело для Саши Аксаковой особенное значение. На поминках Грачевского она заполучила наконец в свои объятия человека, за обладание которым душу готова была дьяволу продать, но… видимо, дьяволу ее душа показалось слишком неважной ценностью, потому что не пошло у них с Игорем дело дальше одной встречи. Вознесенский отшатнулся от нее, словно бы ужаснулся невзначай свершенного греха, смертного греха – ведь он, как язвила Клара Черкизова, был болен верностью жене. А Саша была больна страстью к нему, к чужому мужу, и единственная встреча, конечно, не утолила ее голода, ее жажды, а только разожгла, распалила. «Я была в раю!» – думала она, воротясь домой после того свидания. Но райские цветы замерзли зимой… Ей чудилось, одна сплошная, беспросветная зима настала в ее сердце с тех пор, как она обнаружила, что и даром не нужна своему любимому. Его имя – Игорь, в котором ей всегда чудился чуть горьковатый, дымный привкус, стало теперь невыносимо горьким, как слово «горе».
Они не встречались больше. Только один раз Саша случайно увидела его: увидела приехавшую в город жену Вознесенского, увидела, с каким пылом кинулся Игорь в ее объятия…
Это был страшный день – митинги на улицах, бунт в остроге, убийство Смольникова, трагедия с Охтиным и Шуркой. Было не до разбитого сердца… но именно это разбитое сердце и причиняло куда больше мучений, чем какая-то там революция, и голод, и холод, и болезнь Шурки, и даже смерть любимой тети Оли и Дани. А потом Саша заболела сама.
Как раз тогда комитет недавно образованной Волжской флотилии пригласил на праздничное выступление ведущих актеров городских театров. От драматического направлены были Клара Черкизова и Игорь Вознесенский. Клара в своих накрахмаленных марлевых юбках, с успехом исполнявших роль бархатных, как всегда, пела ариетки из «Сильвы», «Летучей мыши», «Фиалки Монмартра» (как же, как же: «Частица черта в нас заключена подчас! И сила женских чар в груди рождает жар! Карамболина, Карамболетта! Ты светлой юности мечта!» – et cetera). А Игорь, тоже как всегда, читал стихи своего любимого Блока. Времена с тех пор, как в госпитальной палате он прочел строки про петроградское небо, которое мутилось дождем, про то, как на войну уходил эшелон и в том поезде тысячью жизней цвели боль разлуки, тревоги любви, и тогда-то отнюдь не с восторгом принятые, изменились вовсе уж безвозвратно. Публика вокруг собралась озверевшая, способная не просто матом покрыть, а дать в морду актеру – осколку отжившего мира! – в любую минуту, поэтому Игорь выбрал самые новые, самые современные, самые что ни на есть просоветские стихи своего любимого, пусть и заблудшего, пусть и потерявшегося в революционных вихрях поэта.