Другая судьба - Эрик-Эмманюэль Шмитт 16 стр.


Он перестал быть собой, он – лишь рефлексы; его тело умнее его; тело все знает; тело все чувствует. Он есть. Наконец-то он есть. Порыв. Только порыв. Все – порыв. Порыв движет им, он сильнее его. Сила поднимается в нем до упора. Раскаленная.

Он бежит.

Жизнь полна. Полна как никогда. Прежде он знал лишь унылое небытие. Теперь он живет. Более чем живет.

Он бежит. Падает. Бранится. Смеется. Бежит.

Вся его кровь кипит. Все нервы напряжены. Он не знал за собой такой энергии. Никогда его глаз не был так зорок, слух так тонок. Никогда его чувства не были так обострены. Он – гигант.

В нем проснулся зверь. Он прекрасен, зверь. Быстрый. Неутомимый. Чуткий. Тысячелетний. Он силен, зверь. Он бросается на землю, уворачиваясь от пули, стреляет, поднимается. Безотказное чутье у зверя. Он всегда избегает смерти. Он несет ее, разя наверняка. Гибко. Быстро.

Да, человек в нем умер. Ему на смену пришел зверь.

Он бежит. Стреляет. Бежит.

Огонь. Атака. Экстаз битвы. Я счастлив. Я никогда не был так счастлив. Благодарю Тебя, Боже, что дал мне познать войну.

* * *

Адольф Г. возненавидел птиц. Так подействовал на него фронт. В последние несколько недель он вздрагивал от малейшего шума, прислушивался, улавливая в любом нарушении тишины грозную опасность; его тело ныряло вниз от тоненького визга шальной пули, прижималось к земле от коварного свиста шрапнели, покрывалось по́том от смертоносного шипения, следующего за взрывом снаряда; короче, пение птиц, даже самым прекрасным солнечным и мирным утром, означало для него смерть.

В тот день в Шампани стояла дивная погода – настоящий земной рай. Адольф, Нойманн, Бернштейн и другие солдаты получили передышку. Они отдыхали на лугу у ручья.

Мужчины купались, голые, в чистой воде. Вроде как для того, чтобы помыться. На самом же деле им было необходимо вновь обрести тело не только для того, чтобы воевать. Какими же худыми они выглядели без формы, без шинелей, гетр, сапог, вещмешков, оружия! Как им только удавалось носить все это?

Адольф нежился в воде в сторонке от остальных. Один Бернштейн не купался, сидел одетый на берегу, жевал травинки, а ободранный кот любовно терся о его сапоги. Адольф смотрел на окружающие его молодые тела. Нагота тоже стала формой. Одна и та же белая кожа, мощный изгиб поясницы, бугры бицепсов, большие бледные ноги, член в треугольнике волос, свисающие тестикулы, выглядящие лишними. Животные. Ночью я сражаюсь не как австриец против французов, даже не как человек против других людей; я сражаюсь как зверь против смерти. Я спасаю свою шкуру. Я стреляю в смерть, бросаю гранаты в смерть, не во врага. А днем я тоже зверь. Ничего не жду, кроме кормежки. Поесть. Просидеть час в уборной с голым задом, опустошая кишки. Снова поесть. Поспать немного. Поесть. Жизнь сведена к жизни. К борьбе за жизнь.

Он вышел из воды и закурил. Ах да! Я не зверь, потому что курю. Крыса или жираф не курят, насколько я знаю. Спасибо армии. Им каждый день раздавали все, что не давало совсем оскотиниться. Пять сигар. Десять сигарет. Жевательный табак. Всем этим можно было меняться. Ах да, и это тоже, обмен – признак высшего существа. Я нас недооценивал. Прошу прощения. Он сел, голый, рядом с Бернштейном. Кот рефлекторным движением потерся о его ляжки, но подскочил как ошпаренный, обнаружив, что Адольф мокрый.

Кошачья гримаса рассмешила их до слез.

– Коты боятся воды.

– Как и ты, я вижу, – сказал Адольф Бернштейну.

– О, со мной все сложнее.

Бернштейн отвернулся, чтобы Адольф не задавал больше вопросов.

К ним подбежал Нойманн, резвясь и подпрыгивая, такой веселый, что нагота его казалась детской. Адольф в очередной раз восхитился контрастом между очень бледной кожей и очень черной, блестящей бородой, окружавшей гордый нос с раздувающимися ноздрями: Нойманна как будто нарисовали тушью.

– Расскажите-ка мне свою жизнь до сорока лет, – сказал Бернштейн, почесывая пухлый животик кота.

– Что ты несешь? И вообще, почему ты не купаешься?

– И ты туда же, Нойманн. Это уже эпидемия. Все должны делать одно и то же. Все должны идти на войну. Все должны погибать под огнем. Все должны есть одно и то же дерьмо. Все потом не способны сделать нормальное дерьмо. Все должны купаться. Все…

– Стоп! Я понял. Больше не буду. Так что за игра?

– Игра состоит в том, чтобы сказать, что мы будем делать от сегодняшнего дня до сорока лет. Коль скоро мы не уверены, что будем еще живы завтра утром, я думаю, будет неплохо пофантазировать. К чему отказывать себе в удовольствии? Идет?

– Идет, – сказал Нойманн.

– Идет, – кивнул Адольф.

– Кто начнет?

Все глубоко задумались. Несколько месяцев назад они ответили бы с легкостью, но война была таким наполненным настоящим, что они утратили связь и с прошлым, и с будущим. Каждому пришлось сделать усилие, чтобы вспомнить, кто он и чего ждет от жизни, когда она перестанет быть просто выживанием.

– Я? – сказал Адольф, убедившись, что ни на чье вдохновение рассчитывать не приходится.

– Давай.

– Давай.

– Если война кончится завтра, я вернусь с вами в Вену и несколько дней буду готовить для нас троих лучшие на свете блюда, а потом снова сяду за мольберт. Я еще не нашел своего стиля. Я всегда кого-то копирую. У меня слишком много учителей, в том числе Бернштейн. Мое восхищение оборачивается отсутствием индивидуальности. Я хотел бы перестать быть хамелеоном.

– Кем ты будешь в сорок лет? – спросил Бернштейн.

– Художником, уверенным в своей кисти и неплохо зарабатывающим на жизнь, чьи маленькие полотна уже есть у хороших коллекционеров, а о больших они подумывают.

– А в личной жизни?

– Удовольствия. Только удовольствия. Много женщин, очень ко мне привязанных. Может быть, помоложе меня – для разнообразия, сегодня-то все наоборот. Женщины. Да, мне нужно множественное число.

– Теперь ты, Нойманн.

– Послушайте, ребята, все очень просто: в сорок лет я буду величайшим театральным декоратором Австрии и Германии, вместе взятых. Ни одного Ведекинда,[7] Дебюсси или Рихарда Штрауса не поставят без меня, разве что я запрошу слишком дорого.

– А в личной жизни?

– Все как у людей. Верная супруга, которая меня обожает и боготворит, родила мне шестерых детей, сама подтирает им зады и сама воспитывает. Несколько богатых любовниц, не устоявших перед моим талантом. По большей части актрисы. И тесная эпистолярная связь с таинственной далекой женщиной, покровительницей моего гения.

– И только?

– Я набрасываю в общих чертах.

Они рассмеялись. Нойманн описал себя полной противоположностью того, кем он был сейчас. За одним исключением: он обожал работать над театральными декорациями.

Адольф повернулся к Бернштейну:

– А ты?

– Я? Я надеюсь, что закончу наконец полотно, на которое стоит смотреть.

– Но ты это уже сделал! Двадцать раз! – запротестовал Адольф.

– Перебивать нельзя, это игра. Деньги? Я их наверняка заработаю.

– Но ты их уже зарабатываешь. Вообще, у тебя уже все есть.

– Может быть. Во всяком случае, в сорок лет, надеюсь, я больше не буду вам лгать.

Адольф и Нойманн посмотрели на Бернштейна с болью. На этот раз он не шутил. Губы его дрожали.

– Ты нам лжешь? Ты?!

– Вы мои лучшие друзья, а я так и не могу показаться перед вами голым.

– Голым? Вот что! Ты шутишь! Какой интерес показываться голым? Ты стыдлив, вот и все.

– Даже целомудрен!

– Это не страшно!

Невзирая на протесты Адольфа и Нойманна, Бернштейн не поднимал глаз. Он пытался скрыть слезы, щипавшие покрасневшие веки.

– Я не способен показаться вам таким, каков я есть. Не способен сказать вам, что, когда мы говорим о женщинах, я притворяюсь.

– Притворяешься? У тебя просто другие вкусы, вот и все. Ты предпочитаешь худых женщин.

– Нет, – покачал головой Бернштейн. – Я притворяюсь, будто у меня те же вкусы. Я люблю мужчин.

Адольф и Нойманн молчали.

Испуганный, Бернштейн поднял голову, решив, что они не поняли.

– Я люблю секс с мужчинами.

Адольф и Нойманн кивнули, успокаивая его: они поняли, не надо ничего добавлять.

Пара фазанов выпорхнула из чащи. Мужчины в реке выругались: они были без оружия. «Жаркое», описав круг, улетело к югу.

Адольф и Нойманн по-прежнему молчали. В этом идиллическом пейзаже, где, однако, рокотала вдали угроза фронта, признание Бернштейна казалось им одновременно чудовищным и не имеющим значения. Конечно, их бросило в дрожь оттого, что близкий друг скрывал от них такое, но здесь, на этих полях, где каждое утро собирали жатву молодых покойников, было просто смешно этим возмущаться. Как это суетно – трение кожи о кожу, когда каждый день видишь разверстую плоть, когда укладывают на носилки кандидатов на гангрену, на ампутацию! Разве можно делить людей на хороших и плохих по такому пустому, личному, незначащему признаку? Как могли Адольф и Нойманн хоть на секунду подумать, будто они лучше Бернштейна, их учителя, их ребенка, их идола, лишь потому, что им хорошо между ног женщины?

Адольф снял напряжение, крепко обняв Бернштейна:

– Ты наш друг. Ты правильно сделал, что сказал нам. В этом нет ничего постыдного.

То же сделал и Нойманн.

Бернштейн еще дрожал, то ли от счастья, то ли от страха.

– Правда?

– Правда.

– Я вам не противен?

– Нет. Помыться тебе бы не помешало. Но нет.

Бернштейн виновато опустил голову:

– Я ждал, когда остальные уйдут. Не мог при них. Я боялся, что…

– Что будет видно?

Все трое рассмеялись. Кончено. Они снова были вместе. И над этим тоже они могли посмеяться.

* * *

– Чья это собака?

– Вестового Гитлера, адъютант.

– Пришлите его ко мне.

Адъютант Хуго Гутманн вошел на командный пункт, почесывая свою красивую унтерскую голову.

Он никак не мог себе представить, чтобы вестовой Гитлер приютил бродячего пса. Ему не в чем было его упрекнуть, наоборот, этот парень всегда был расторопным, исполнительным, мужественным. Гитлер проявлял себя идеальным солдатом, выполнял свою миссию связного быстрее и четче всех других вестовых и, передав сообщение, всегда возвращался невредимым в штаб; Гутманн уже произвел его в ефрейторы. Но именно эта идеальность его немного тревожила. У Хуго Гутманна было такое впечатление, что патриотизм задушил в Гитлере все другие чувства. Вестовой был одинок, не получал писем; не нуждаясь в окопном юморе, что делает ужас переносимым, он осуждал шутки и игривые разговоры. Хуго Гутманн, обожавший женщин – и женщины отвечали ему тем же, – был ошеломлен, случайно услышав следующий разговор:

– Ну что, Ади, ты уверен, что не пойдешь с нами к девочкам?

– Это низко! Это возмутительно! Вы собираетесь спать с француженками и бельгийками! Где же ваша честь немцев?

– Уж точно не там. А там у нас чешется. Пойдем, Ади. Хорошие немочки в борделе тоже есть.

– Вот еще, зря время терять.

– Перестань! Неужто опять будешь читать твоего Шоб…

– Шопенгауэра! Да!

– Слушай, Ади, это правда, что говорят? Что ты никогда не был с девушкой?

– Нечего мне зря время терять, не был и не собираюсь.

Хуго Гутманн так и застыл с открытым ртом. Вестовой Гитлер не сознавал, что он смешон. Наоборот, он очень себе нравился, не сомневаясь не просто в своей правоте – в своем превосходстве. Он взирал на товарищей с высоты своего целомудрия. Гутманн вздрогнул: слава богу, что его командиры не таковы. Иначе он боялся бы их приказов. Как можно командовать людьми, если ты сам не человек? Он, Хуго Гутманн, считал себя хорошим командиром именно потому, что был таким же, как его солдаты, – не мужественнее, не трусливее, с теми же желаниями, земной, простой, обычный, только чуть более квалифицированный.

Подойдя к окну, он увидел, как пес радостно устремился к своему хозяину. Хвост так и ходил ходуном от счастья. Гитлер, похоже, тоже был рад. Он присел, улыбнулся и ласково похлопал пса по спине. Потом поиграл с ним, бросая палку. Он учил его стоять на задних лапах, когда его позвали.

Хуго Гутманн с сомнением пригладил усы. Все-таки он ошибся. В этом Гитлере есть что-то человеческое. Но это дела не решало. Он из принципа не желал терпеть в части животных. И все же если этому Гитлеру нужно кого-то любить и быть любимым… Черт побери! Там будет видно!

– Адъютант.

Хуго Гутманн посмотрел на стоящего навытяжку ефрейтора Гитлера. Тот тонул в своей форме, до того был худ, лицо землистое, глаза запали, усы взъерошены – бедолага. Неужели он отнимет у него единственную радость?

– Вестовой Гитлер, я вызвал вас, чтобы… сообщить вам, что… я представил вас на Железный крест.

Лицо вестового просияло, даже кожа натянулась от волнения. Глаза недоверчиво заморгали.

– Железный крест второй степени, естественно. Насчет первой посмотрим… позже.

Гутманн отвернулся, почти смущенный вызванной им бурей эмоций:

– Вы свободны.

– Спасибо, адъютант. День, когда я получу Железный крест, будет лучшим днем в моей жизни.

– Не сомневаюсь. Вы заслужили его, Гитлер, заслужили. А этот пес, там, он ваш?

– Да, адъютант. Я нашел его между окопами, он потерялся. Я его дрессирую.

– Отлично. Отлично.

– Я назвал его Фоксль.

– Отлично. Отлично. Если он не мешает роте, я думаю, что… могу потерпеть… вашего спутника.

– Я люблю его. Он слушается только меня.

Гутманн сел. Провел пальцем по усам, будто бы приглаживая их, чтобы скрыть улыбку. Его и одолевала жалость, и разбирал смех. Бедняга, сам на побегушках и тоже хочет кем-то командовать. Гитлер играл адъютанта, пес – солдата. Как ему раньше не пришло в голову? Компенсация… Не любовь, нет, – компенсация.

Гутманн почувствовал, что смешливость, неотъемлемая часть его легкого нрава, не даст ему сохранить серьезный вид. Две секунды – и он прыснет… Он достал носовой платок и будто бы чихнул.

– Будьте здоровы, адъютант.

У этого Гитлера решительно талант ляпать глупости. «Будьте здоровы, адъютант». Гутманн чихнул еще раз.

– Спасибо, вестовой Гитлер. Можете быть свободны.

– Вы уронили, адъютант.

Гитлер нагнулся и поднял кусочек ткани, выпавший из кармана адъютанта на пол. Это была кипа.

Гутманн, смешавшись, взял шапочку и поспешно спрятал. Он не хотел, чтобы его люди знали о его происхождении. Он командовал ими как немец, не как еврей. В народе было достаточно спонтанного расизма, чтобы подорвать его авторитет.

Он посмотрел на Гитлера, который по-прежнему улыбался, нимало не смущенный своим открытием. «Повезло! Хоть не нарвался на антисемита! Гитлер – не человек, а ходячий механизм, но он не антисемит».

– Спасибо. Вы свободны. Разумеется, все, что сказано в этом кабинете, должно остаться между нами. Я говорю, естественно, о представлении на Железный крест.

Когда Гитлер вернулся к своему псу, тот как будто уже догадался, что его хозяин получит Железный крест, – так радостно он его встретил. Гитлер рассказал ему на ухо о состоявшемся разговоре во всех подробностях и на все лады расхвалил адъютанта Гутманна. Гитлер любил армию и потому был влюблен в адъютанта Гутманна, совершенное воплощение офицера, красивого, стройного, сильного, голосистого и речистого. Фоксль, по обыкновению, слушал его вполуха, но, похоже, соглашался.

Гитлер радовался еще и потому, что закончились три дня отдыха, предоставленные связным, и сегодня же вечером он отправлялся нести службу на три ночи.

Готовясь к штурму, он достал оливкового цвета блокнотик и проглядел свои подсчеты. С самого начала военных действий он вел учет личного состава своего полка: больше восьмидесяти процентов солдат были убиты. Их прибыло три тысячи шестьсот. Осталось шестьсот одиннадцать. Правда, часть убитых следовало вычесть, то был результат ошибки: Саксонский и Вюртембергский полки открыли огонь по мюнхенцам, приняв их за врагов-англичан. Промашка вышла. Не стоило держать на них зла. К тому же те, кто должен быть в обиде – трупы, – протестовать уже не могли. И все же. Ряды здорово поредели. Однако больше всего завораживали Гитлера не потери, а то, что осталось. Вернее, кто остался.

Он уцелел во всех опасностях. Как получилось, что пули его не догоняли? Почему гранаты всегда пролетали мимо? Почему ни один снаряд его не задел? Он не мог не задаться этим вопросом.

Две недели назад, довольно далеко от фронта, у штаба во Фромеле, когда бомбежка была довольно вялой, он направлялся к машине полковника Листа, чтобы осмотреть ее. Шофер, лежавший в траве метрах в двадцати от машины, окликнул его по дороге. Гитлер остановился, поговорил полминуты. А в машину попал снаряд. На том самом месте, где он был бы, если бы не ответил шоферу, остались только обломки железа, разбросанные детали мотора и черный дым, поднимающийся от горящих шин.

Случайность?

А случайно ли несколькими ночами позже, когда он вместе с Шмидтом и Бахманном бежал между окопами, чтобы передать приказ, произошло и вовсе невероятное? Огненный смерч не щадил никого. Земля дрожала от пушечных залпов. В темноте потрескивали искры. С пронзительным визгом сталь вонзалась в деревья и тела. Трое вестовых то и дело прижимались к земле, пряча голову и плечи под вещмешками на манер черепах. По ним вели прицельный огонь непрерывными очередями. Гитлер перекатился на правый бок. Он понял – по завыванию на все более высокой ноте, – что снаряд завершит свою траекторию прямо на нем. Тяжелый удар сотряс землю рядом с его правой рукой. На него посыпались комья. Снаряд не взорвался.

Почему именно этот снаряд не взорвался? Случайность?

Не стоило ли говорить скорее о защите?

Да. О странной защите, окружившей Гитлера непробиваемой броней?

В тот вечер англичане и французы открыли мощный огонь, полные решимости завязать яростную битву.

Гитлер привязал своего пса за бараком в Фурне, где размещалась интендантская служба, и помчался во Фромель. Там Гитлера, Шмидта и Бахманна послали на командный пункт на передовой. Вестовых всегда отправляли группами, чтобы послание дошло наверняка, даже если одного из них зацепит.

Назад Дальше