Гитлер привязал своего пса за бараком в Фурне, где размещалась интендантская служба, и помчался во Фромель. Там Гитлера, Шмидта и Бахманна послали на командный пункт на передовой. Вестовых всегда отправляли группами, чтобы послание дошло наверняка, даже если одного из них зацепит.
Задание они с трудом, но выполнили. Когда Гитлер вошел на командный пункт, его охватило предчувствие, смутное и сильное одновременно. Неприятный вкус во рту, мигание масляной лампы предвещали беду. Боже мой, что, если мы проиграем войну этой ночью? Или Фоксль? Кто-то отвязал Фоксля. Нет, война. Не знаю. Он вышел, слегка растерянный, из барака и глубоко вдохнул ночную прохладу, чтобы прийти в себя.
Взрыв бросил его на землю.
Снаряд попал прямо в командный пункт. Он взорвался внутри помещения. Мясорубка. Окровавленные тела. Пробитые головы. Развороченные ребра. Оторванные ноги. Там было много народу: телефонисты, вестовые, два капитана и майор. Шмидт и Бахманн тоже остались внутри, их было не различить в общем месиве. Два часа выносили тела и части тел. Санитары таскали носилки, наступая на кровавые сгустки, припорошенные пылью. Ошметки кожи висели на уцелевших обломках стен.
На этот раз у Гитлера не осталось сомнений. Он знал. Его неприкосновенность не случайна. Провидение послало ему то странное предчувствие, заставившее его выйти. Между ним и Небесами заключен пакт, который позволит ему пройти эту войну. Выиграть ее. И выжить.
Пришел потрясенный адъютант Хуго Гутманн.
Гитлер при виде его вздрогнул. Он получил лишнее подтверждение. Только что он боялся, что его начальника тоже разорвало под обломками. Если снаряд миновал адъютанта Гутманна, это значило, что Гитлер получит свой Железный крест.
Судьба его хранила. Вернулось упоение детства, забытое чувство, что все ему по плечу.
Нет, он получил доказательство, и не одно: все в его жизни не случайно. Он – избранник Небес. Его звезда указывает ему путь. Он не такой, как другие: у него есть судьба.
* * *Холод был так же смертоносен, как и огонь.
Комья мерзлой земли, падая, убивали не хуже осколков. С самого начала ночи снаряды градом сыпались на этот холм, голый, выжженный, покрытый окоченевшими людьми, ранеными и мертвыми.
Очередь накрыла Адольфа Г., Нойманна и Бернштейна. По счастью, она была короткой и их только обсыпало комьями заледеневшей глины.
– Мимо! – сказал Бернштейн.
– Жаль, – сказал Адольф.
Таков был ироничный ритуал: всякий раз, избежав опасности, все трое выражали притворное разочарование.
– Мимо!
– Жаль!
Так они смаковали эту победу – свою победу, не Германии, – в очередной раз оставшись в живых.
Адольф радовался, ничему не удивляясь. Каждый вечер он видел, как солдаты ударялись в иррациональное, молились, крестились, произносили заклинания, трогали свои амулеты и талисманы перед боем; он же больше ни во что не верил. Все воля случая. Случаю не молятся. Все, что происходит, случайно. Тебя случайно зачисляют в такой-то полк. Ты случайно оказываешься в десяти метрах или в двух сантиметрах от снаряда. Случайно рождаешься. Случайно умираешь. Ни во что не веря, Адольф ничего больше не ждал. Каждую ночь его тело само реагировало на события, рефлекторно пригибаясь перед опасностью. Адольф давал волю своему телу, зная, что разум ему ни к чему. У него осталась только одна доктрина: равнодушие.
Бернштейн и Нойманн разделяли его философию. Они погрузились в пучину фатализма. Будь что будет; они ничего больше не ждали. Отчаяние, да, но от надежды было бы еще больнее. Только с этим отчаянием, холодным, гибким, приспособленным, и можно было жить.
– Мимо.
– Жаль.
Накануне Адольф впервые поссорился с Бернштейном и Нойманном. И это на тот момент показалось ему страшнее, чем война.
Во время атаки Адольф взял пленного. Своего первого пленного. Девятнадцатилетний юноша упал перед ним на колени, и Адольф, не понимавший по-французски ни слова, все-таки уловил, что враг просит пощады. У Адольфа был выбор; он мог расстрелять его на месте. Но большая разница – стрелять в далекие тени и убить в упор человека, чьи глаза вас молят, чье живое дыхание мешается с вашим. Адольф сдался. Другой солдат на его месте, наверно, поступил бы так же, но по иной причине: за каждого пленного полагалась премия. Адольф же пощадил его, потому что артиллерист больше не представлял опасности, и на этом кончался его кодекс бойца.
Когда он привел пленного, все солдаты принялись осыпать его бранью, плевать, изливая на конкретное – наконец-то! – лицо свою ненависть к врагу. Парня осмеивали по всем статьям. За несколько минут из обычного человека он стал в глазах всех чудовищем.
Пришли Нойманн и Бернштейн и прибавили свои голоса к хору насмешек.
– Вы видели его рот? Маленький. Жестокий. Рот змеи, если бы у змей был рот.
– А штаны? Красненькие, наглаженные мамочкой. Как будет грустно мамочке узнать, что ее дорогой сыночек в плену у злых бошей.
– Только не вы! Нет! Умоляю вас: только не вы!
Адольф встал перед ними, возмущенный, расставив ноги, словно заслонял собой пленного.
– Нет, только не ты, Бернштейн. Только не ты, Нойманн. И вообще, вы можете говорить с ним по-французски, вы же знаете этот язык.
– Я больше не знаю французского. Я забыл французский двадцать восьмого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года.
Адольф был в ужасе. Война отнимала у него еще живых друзей.
Он сдал своего пленного с рук на руки офицеру. У дверей барака Бернштейн и Нойманн ждали его, чтобы оправдаться.
– Адольф, мы здесь подольше твоего и, поверь, побольше поняли.
– Ненависть и злоба необходимы.
– Надо стать овцой, Адольф, принять законы стада, поглупеть, иначе сойдешь с ума или дезертируешь.
– Нам теперь тоже нужны мысли самые низкие, самые пошлые, самые вульгарные. Иначе…
– Мне жаль, – ответил Адольф. – Я не могу смириться с тем, что война вас до такой степени изменила.
Бернштейн и Нойманн понурили голову, их смущенное молчание свидетельствовало о согласии с Адольфом. Но признать это…
Этой ночью трое друзей пошли в бой с неприятным осадком после ссоры, нарушившей их единство.
Над ними под градом снарядов обвалилась балка. Они под прицельным огнем. Надо бежать из окопа.
Они прыгают в соседнюю галерею.
Тоже завалена.
Они выскакивают из траншеи и бегут.
Взрыв. Вспышка. Свист.
На долю секунды Адольф видит летящий к нему осколок. Он чувствует острую боль в животе. Ему не верится. Он ощутил удар такой силы, что кажется, будто его разрубили пополам. Он продолжает бежать. Он добежит. Он не решается тронуть руками свой живот. Слишком страшно. Снова бежит. Набравшись духу, трогает себя руками. Куртка мокра. Кровь течет между пальцами. Приходится признать, что он ранен.
В эту минуту пуля попадает ему в бок. Странное дело, он успел отчетливо увидеть, как взлетел клок зеленого сукна.
Вспышка ослепляет его и лишает зрения.
Он пошатывается.
Падает.
Он мертв.
* * *Песнь из глубины души взмывала к звездам. Дрожащие от волнения мужские голоса сами дивились своей мелодичности. Они забыли о криках – криках команд, криках страха, криках боли, – они заглушили все металлические звуки – выстрелы, взрывы, пальбу, канонаду, – они внезапно победили войну и, хрупкие, трепетные, сами не верили, что, став музыкой, обрели такую силу. Слова звучали на разных языках, но, умиротворяющим чудом музыки и большого числа, Holy Night, Stille Nacht и Douce Nuit слились в единую фразу, гармоничную, трепетную, пронзительную, славящую Рождество. Небо было холодное, земля мерзлая, но людей согревал гимн. Совсем новый, почти женский пыл бушевал в сердцах мужчин, пение длилось, тембры упивались своей чувственностью, дыхание держало долгие, воздушные, певучие ноты, и за этими низкими звуками, за хором заросших и грязных солдат вдруг слышался детский хор.
Гитлер был вне себя. Он ушел в свой барак и заткнул уши. Всем своим существом он противился этому спонтанному рождественскому перемирию между немецкими, английскими и французскими войсками, которые встретились на ничейной земле между окопами, чтобы пожать друг другу руки и спеть гимны. Он топал ногами от ярости:
– Таких вещей на войне быть не должно!
Фоксль смирно сидел рядом, смотрел на Гитлера и, не вполне понимая, в чем дело, чесал лапой ухо.
* * *– Грузите его!
Адольф Г. пришел в себя, когда санитары приподняли окровавленный брезент, которым он был накрыт. Он успел увидеть Нойманна и Бернштейна, они бежали рядом с носилками, провожая друга до санитарной машины. Он хотел заговорить с ними, дать знать, что еще жив, но из горла не вырвалось ни звука, и тело тоже не слушалось. Адольф ничего не понимал: мысленно он кричал и цеплялся за их руки, однако в реальности ничего не происходило.
– Эй, смотри! Он открыл глаза!
Бернштейн и Нойманн в санитарной машине с волнением склонились над Адольфом. На их веках дрожали слезы. Это серьезно? У них такой потрясенный вид. Может быть, я умираю и сам того не знаю? Странное дело, Адольфу не было ни больно, ни страшно. Давно, уже несколько месяцев, он не ощущал такого покоя. Мне сделали укол? Одурманили?
– Все будет хорошо, Адольф. Тебя вылечат.
– Мы скоро увидимся, не беспокойся.
– Ты только держись. Стисни зубы, и все будет хорошо.
– Мы тебя навестим, когда будем в отпуске, слышишь?
– Приедем и встретимся все втроем. Слышишь?
– Мы тебя любим, Адольф.
– Мы тебя любим. Он нас слышит, как ты думаешь?
Адольф не мог ответить, но улыбался им из последних сил. Видели ли они хотя бы его улыбку? Или он лежал бледный, осунувшийся, без всякого выражения – сколько таких раненых он видел? Неужели и он стал таким же серо-неподвижным, как статуя на могиле? А между тем он никогда не ощущал себя настолько живым. Его чувства остро воспринимали тяжесть его тела на брезенте, запах хлороформа, искаженные лица друзей над ним.
– Выходите, отправляемся! – крикнул шофер санитарной машины.
Бернштейн и Нойманн исчезли из виду. Только тут Адольф понял, что он не в своем обычном состоянии; он был в ином мире – в мире, где нет войны, нет тревог, где мускулы не деревенеют от страха, в уютном мире, мягком и пушистом, где время как будто вечно дремлет. Он был еще жив и покидал траншеи смерти. Все другие чувства – боль, грусть от разлуки с друзьями – заглушило безмерное облегчение.
Старенький грузовичок тарахтел и трясся на обледенелых, разбитых бомбежками дорогах. С тряской вернулась боль. Все его тело как будто терзали. Он стучал зубами от холода. Или это начинался жар?
Боль вернула Адольфа к действительности, и он увидел еще несколько носилок и двух сидящих санитаров.
Водитель ругался на каждой выбоине, кляня их за боль, которую они причиняли его пассажирам, потом, когда дорога стала ровнее, принялся напевать венский вальс.
Боль то стихала, то возвращалась. Адольф стал волной. Иногда толчки укачивали его, а потом жестоко бередили рану. Он куда-то уплывал.
В щелочку в брезенте он видел звезду, одну-единственную, мерцающую в темном и холодном небе. Ему казалось, что эта звезда светит только для него. Она была его надеждой. Прямая и белая. Безучастная.
Шофер катил сквозь ночь, распевая во все горло. Эмоции захлестнули Адольфа. Он тихонько плакал. Так подействовал венский вальс: он был такой веселый, что наполнял сердце бесконечной грустью.
* * *Хуго Гутманн теперь боялся его.
Гитлер стоял в углу, прямой, багровый, не сомневающийся в своей правоте и не желающий молчать.
– Он дезертир! Я уверяю вас, что Шёндорф дезертир!
Адъютант дал вестовому Гитлеру выпустить пар, ибо, когда его заставляли молчать, он становился еще неистовее. Как всегда в затруднении, адъютант приглаживал пальцем усы. Это лучше всего его успокаивало – потрогать себя или увидеть, такого удалого, в зеркале.
Война затягивалась. Уже несколько месяцев противники бились за один клочок земли, продвигаясь на двадцать метров, отступая на сто. Люди с обеих сторон устали; эта позиционная война рождала у них чувство, что они попали в западню, в клетку, из которой никогда не выберутся, разве только мертвыми. Командование подтвердило эти дурные предзнаменования: было ошибкой отправлять подлеченных раненых на те же поля, где смерть их в первый раз пощадила; людям казалось, что их вернули сюда для того, чтобы на сей раз она, смерть, сделала свое дело наверняка. В армии зрели бунтарские настроения. И даже хорошие солдаты пытались дезертировать.
Хуго Гутманн понимал их, хотя должен был бы осуждать. Разве сам он не мечтал вырваться из всего этого? Мало кому из беглецов удалось незаметно исчезнуть. Многих задержали и расстреляли. Нашлись и такие, что измыслили путь побега похитрее: сами себе наносили раны, чтобы отправиться в тыл.
Связной Гитлер так рвался в бой за свою страну, что был последним, кто мог бы заподозрить в этом солдат. К несчастью, однажды кто-то открыл ему глаза, и с тех пор, вне себя, он ставил под сомнение подлинность всякой раны. Каждое утро он приходил с санитарами и проводил дознание. Он научился безошибочно отличать «самострелов»: от выстрела в упор на коже или одежде оставались следы пороха.
Этим критерием он пользовался несколько недель – как иные ни отпирались, – и люди садились в тюрьму на годы. Однако бравые солдаты, безупречные воины пожаловались в штаб: в ближнем бою выстрелы в упор тоже случаются, так что следы пороха не могут быть основанием для обвинения в симуляции. В штабе, опасаясь серьезного бунта на этой затянувшейся войне, сдались и прекратили расследования.
Гитлер рвал и метал. Ему нравилось его решение – он вообще любил простые решения, – и было невыносимо, что им больше не пользуются. Теперь он подозревал всех и каждого в антипатриотичных ранениях. Он подвергал умирающих допросу, скептически разглядывал кости, торчащие из развороченной плоти, он стал инквизитором среди медицинского персонала. Возмущенные врачи попросили адъютанта урезонить его. Эту миссию Хуго Гутманн и выполнял.
– Если давать такое послабление, немецкая армия будет деморализована, – протестовал Гитлер.
– Вестовой Гитлер, боевой дух не поднимают террором.
– Вы упрекаете меня за мой энтузиазм?
– Я вас ни в чем не упрекаю. Вы ефрейтор, которым гордится Германия; ваш Железный крест тому доказательство. Если бы все верили в родину, как вы, нам некого было бы подозревать. Тем не менее вот мой приказ: я запрещаю вам приближаться к раненым, дайте медицинским бригадам делать свою работу. Понятно? Иначе я посажу вас в карцер. Вы свободны.
– Есть, адъютант!
Гитлер отдал честь, щелкнул каблуками и вышел.
Хуго Гутманн устало опустился на стул и закурил. Каков фанатик! К счастью, с такими людьми можно сладить: они подчиняются приказам. Лучше не думать, что было бы, если бы они их отдавали… Он вздрогнул, и ему показалось, что табак отдает пеплом.
* * *Госпиталь.
Всегда ли это высокое темное здание было госпиталем? Или оно было монастырем? Религиозной школой? Во всяком случае, монахини, белые проворные голубки, по-прежнему порхали из палаты в палату, шурша чепцами, устремляясь на бесконечные жалобы, звучавшие день и ночь, зачастую бессильные, властные, когда это было необходимо, и всегда готовые помочь.
Госпиталь.
Адольф Г. кое-что понял. Он был за кулисами войны, видел то, что скрывалось за декорацией, за фальшивыми стенами и фальшивыми окнами, – да, именно здесь, в госпитале, была реальная война.
Все эти здания, реквизированные и превращенные в лечебницы, все эти монахини, оторванные от молитв и ставшие сестрами милосердия, – все это значило, что война была величайшей артисткой своего времени. Первая причина смертности, она измышляла испытания для тех, кого не убивала. Подобно безумному гению, она ваяла, отнимая у кого ногу, у кого две, руку по плечо или по локоть, варьируя длину культей, искажая лица – о, враг симметрии! – делая кожу красной, лиловой, пылающей, другую бледной от внутреннего кровотечения, третью зеленоватой от гангрены, не приемля гладкого, предпочитая живое мясо, швы, корки, рубцы, гнойные незаживающие раны; эта любительница эскизов и набросков могла в одну секунду предать смерти далеко продвинувшуюся работу – своенравная, беспечная, ненасытная, не знающая границ в фантазии и силе.
Адольф Г. влюбился в сестру Люси. Его взгляд следовал за ней, как цветок подсолнечника за солнцем. В большой палате сестра Люси, излучая свет, хлопотала у коек. Он любил сестру Люси, потому что она была ошибкой. В этой юдоли боли и мук, где коварная смерть продолжала свою разрушительную работу, сестра Люси оставалась радостной. Ошибка. Радость. Ангел в аду. Ошибка. Радость.
Когда она, улыбаясь, склонялась над ним, ему казалось, будто она светится. Это было невероятно. Свет, добавленный к свету. И ее кожа, натянутая улыбкой, была не кожей, но сиянием. Адольф был уверен, что общение с сестрой Люси помогает ему лучше любого укола. Его сбивала с толку эта двадцатилетняя женщина, которая не старалась понравиться, но при этом нравилась всем. Он потерял ориентиры любителя удовольствия до такой степени, что, заметив однажды легкий пушок на ее верхней губе, устыдился, как если бы выругался при ней.
Его оперировали. Извлекли пулю и осколок снаряда. Опасались воспалений и даже кровотечений. Он не был спасен. Отнюдь.
Из-за приступов жара он как сквозь туман видел происходящее в бывшей трапезной, превращенной в палату. И все же ум его был достаточно ясен, чтобы понять два жутковатых ритуала: письмо и дальняя комната.
Когда кто-то из раненых угасал, сестра Люси подходила к нему и весело говорила: