– Как, Мими? Вы больше не хотите меня поцеловать?
– Нет.
Гитлер мгновенно замкнулся. У него сделалось неприятное выражение лица, он сухо пробормотал «хайль» и быстро ушел.
На следующий день, поговорив со своим шофером Эмилем, который заверил его, что хорошо воспитанная девушка просто обязана отказать в первом поцелуе, он послал ей букет цветов в знак того, что сердце его разбито! Она согласилась на встречу, куда он сейчас и ехал.
«Мерседес» остановился у магазина, и девушка села. Она сияла.
Она ожидала, что Гитлер заведет увлекательную беседу. Ему же, разговорчивому только на публике и на политические темы, было неловко, он пытался не обмануть ее ожиданий и через полчаса усилий нашел новую тактику:
– Дайте мне руки, положите голову на мое плечо, закройте глаза, и я буду передавать вам мои сны.
Мими пришла в восторг от этой затеи и повиновалась. Так Гитлер мог касаться девушки, вволю ею любоваться, не утомляя себя разговором.
Машина остановилась перед кладбищем. Мими удивилась, но Гитлер объяснил с серьезным видом:
– Мы идем на могилу вашей матери, дитя мое.
Они шли по опрятным аллеям среди цветов. Было слишком солнечно и тепло, чтобы предаваться грусти, и Гитлер изо всех сил старался создать патетическую атмосферу. У надгробного камня он заговорил о своей матери, о ее глазах, о ее вечной любви. Он плакал. Мими тоже прослезилась. Уф! Он продержался добрый час.
На следующий день они гуляли в лесу. Бегали среди деревьев. Он назвал ее своей нимфой – слово было навеяно оперой, – что очень ее насмешило, и бежал за ней вдогонку, как делали влюбленные в каком-то виденном им фильме.
В машину он вернулся усталый. Неуемная девчонка снова требовала, чтобы он говорил, и он выкрутился, сделав вид, будто гипнотизирует ее.
Ему было все больше не по себе, потому что он разочаровывал Мими. Она ждала, чтобы он повел себя как мужчина, проявил инициативу, не останавливался на поцелуях в шею. Он же не мог пойти дальше, ибо так и не удосужился потерять девственность. Откладывая на потом отношения с женщинами, он выработал удобную привычку к целомудрию. В тридцать семь лет он чувствовал себя по-настоящему хорошо, не имея сексуальных отношений, потому что не рисковал подцепить сифилис, не тратил попусту время и энергию, мог флиртовать с женщинами, не думая о плохом, и чувствовал себя нравственно чистым. Как Риенци! Гитлер боялся нарушить этот покой, и страх, который он, как и всякий мужчина, легко мог бы превозмочь в восемнадцать лет, в тридцать семь стал почти непреодолимым. Слишком долго откладывавшаяся возможность обернулась невозможностью. Выросла стена. Слишком высокая стена, чтобы через нее перебраться. Сначала, в Вене и в Мюнхене, оправданием ему служила бедность, потом война, потом наделавшие шуму первые шаги в политике; теперь оправданий не осталось, что было еще хуже; впервые в обществе Мими он ощутил потребность иметь тело не только для того, чтобы говорить, есть, испражняться и спать, и это новое ощущение парализовало его. Он страдал еще сильней, оттого что никому не мог довериться, даже Эмилю, своему шоферу, помогавшему ему распускать слухи о его связях с танцовщицами и актрисами, которых он на самом деле лишь кормил и поил за свой счет.
Что же делать?
Он прятался за потоком красивых слов:
– Мимилен, я слишком люблю вас. Так любить невозможно. Я умру от любви!
Часы на лоне природы, проведенные в невинных шалостях с Мими, превращались в кошмар. Он чувствовал, как захлопывается западня.
Однажды, когда Мими нарочно споткнулась, чтобы ухватиться за его руку, он решил затеять новую игру:
– Мими, я слишком вас люблю. Я знаю, что вы женщина моей жизни, что я должен жениться на вас, но чувствую, что пока не готов.
Он оттолкнул ее, ухватился за дерево, как за спасательный круг, и продолжал с отчаянием в голосе:
– Я не хочу причинить вам боль, дитя мое. Мне надо вернуться в Вену, чтобы все обдумать. Вы же понимаете: это очень серьезное обязательство.
Она хотела возразить. Он не позволил:
– Нет, не давайте мне ответа сейчас. Вы дадите его, каков бы он ни был, когда я наберусь духу задать вам вопрос.
Он снова подошел к ней, взял за руку, и оба расплакались от волнения и разочарования.
Гитлер с облегчением вернулся в Мюнхен. Ему снова удалось отложить на потом столкновение с сексом.
В водовороте политической жизни он не забыл Мими, но ее мысленный образ не мешал ему жить. Воспоминание не требует, чтобы вы ложились с ним в постель. Успокоившись, он рассказывал о Мими близким и даже называл ее своей невестой, живя с нею «на расстоянии» в задушевном согласии.
Поэтому он с распростертыми объятиями и влажными глазами принял ее, когда она воспользовалась приездом в Мюнхен своего клуба фигурного катания, чтобы встретиться с ним. Он повел ее в кафе «Хек», где разместил свой штаб, и был очень нежен.
– Я найду квартиру побольше. Мы будем жить вместе. Как мы будем счастливы! Вы останетесь со мной навсегда.
– Навсегда, господин Волк.
Они засмеялись. Она любила называть его именем, которым он пользовался, путешествуя инкогнито.
– Все вещи мы выберем вместе, моя маленькая принцесса: обои, кресла, картины. Я уже вижу их: большие красивые кресла в гостиной, обитые фиолетовым плюшем.
– Фиолетовым плюшем?
– Вам не нравится?
– Очень нравится. И мы напишем на почтовом ящике: «Господин и госпожа Волк. Здесь живет счастье».
В этот вечер Гитлер был вполне доволен собой; о конкретных действиях не было и речи, и он отослал ее, счастливую, назад в Берхтесгаден.
Он поклялся, что приедет через две недели.
Но никуда не поехал.
Три месяца спустя она попыталась покончить с собой. В отчаянии, не имея от него никаких вестей, не получая ответа ни на письма, ни на телефонные звонки, взяла бельевую веревку, сделала скользящую петлю и оттолкнула стул. К счастью, вовремя подоспел зять, снял ее, бездыханную, и вернул к жизни.
Опасаясь рецидива, он втайне от Мими поехал в Мюнхен, чтобы потребовать объяснений у Гитлера.
Гитлер, уже знавший о попытке самоубийства, закрылся с ним в задней комнате кафе «Хек».
– Я получал анонимные письма. Мне угрожали сообщить прессе, что я совратил несовершеннолетнюю. Я должен был положить конец этим слухам. Я предпочел жестокое молчание, чтобы не скомпрометировать Мими и будущее Мими. Поверьте, я страдаю так же сильно, как она.
– Намерены ли вы… я хочу сказать… правда ли, что вы сделали ей предложение?
– Я питаю к ней только отеческие чувства.
– Однако она утверждает…
– Я думаю, ей это пригрезилось. В ее возрасте такое случается, не правда ли?
Зять уехал в Берхтесгаден совершенно успокоенный, решив утешить Мими и посоветовать ей переключиться на кого-нибудь другого.
Гитлер не признался, что автором анонимных писем был фактически он сам. Он устроил так, что одна из его «матушек», Елена Бехштейн, нашептала это на ухо самой ревнивой, Кароле Хофман, вдове директора школы, после чего посыпались анонимные письма с угрозами, чтобы помешать Гитлеру зайти дальше.
Он был очень доволен своей уловкой. Ему пришлось свернуть это приключение во имя политической чистоты. Ради Германии, в каком-то смысле. Он наконец нашел новое оправдание своему целомудрию.
Он был тем более доволен, что вскоре действительно перебрался в большую роскошную квартиру, где намеревался жить с молоденькой женщиной.
Речь шла о его племяннице Гели Раубаль, которая была так же молода и красива, как Мими, и вдобавок разговорчива, а стало быть, далеко не так скучна.
Итак, он будет открыто жить с двадцатилетней девушкой, не испытывая тоскливого страха от необходимости удовлетворять ее сексуально, а старой стерве Хофманн и другим каргам не к чему будет придраться.
* * *«Комедия», 27 января 1925 года
Парижская школа существует. Позже историки искусства смогут лучше нас определить ее характер и изучить составляющие, но мы уже сегодня можем утверждать, что она существует и обладает притягательной силой, привлекшей и привлекающей к нам артистов со всего мира. Модильяни, Ван Донген, Фуджита, Сутин, Шагал, Кислинг, Адольф Г., список можно длить и длить самыми блестящими именами. Разве допустимо считать нежелательным иностранцем артиста, для которого Париж – земля обетованная, благословенный край художников и скульпторов?
Андре Варно
– Неплохо, а? – сказала Одиннадцать-Тридцать. – Мощная статья.
Адольф, занятый подбором галстука-бабочки к новому вечернему костюму, едва ее слушал. Статью он уже знал наизусть.
Одиннадцать-Тридцать порылась в ворохе бумаг и вытащила двумя пальцами журнал.
– Постой. Я прочту тебе мою любимую хронику. Это шедевр. «Еврейский дух продолжает свою подрывную работу и исподволь утверждает свой тлетворный интернационализм. После кубизма, искусства бошей, заполонившего первые годы века, перед нами так называемая Парижская школа, эта когорта молодых иностранцев, невежественных и шумных, которые колонизировали квартал Монпарнас и избрали своей штаб-квартирой знаменитую „Ротонду”, кафе с сомнительной репутацией, некогда излюбленное место парижан, ставшее настоящим салоном жидов и прочих чужаков. Они отстаивают искусство, не имеющее ничего общего с национальными корнями, искусство не французское, не немецкое, не славянское, не испанское, не румынское, короче говоря, еврейское искусство. Местный дух, местный сюжет, местный колорит подвергаются в их работах столь явному вырождению, что они говорят об искусстве интернациональном. Как не испугаться, когда размываются все границы и пределы? Видели ли вы картины Сутина, Паскина или Адольфа Г.? Очевидно посредственные, грязного колорита и антифранцузской бедности кисти, унылые, скатологические,[21] анатомические, они основаны на теоретических рассуждениях, а стало быть, антихудожественны. В день, когда живопись стала умозрительной наукой, еврей стал живописцем. Каллиграфы Талмуда скупают полотна и краски. Прежде они были лишь торговцами, но отныне считают себя творцами. На самом деле народ-богоубийца стал народом – убийцей искусства. Он…»
– Прекрати, Одиннадцать, не то я вымою тебе рот с мылом.
– Да нет же, ты должен гордиться. Тебя назвали евреем – это значит, ты состоялся. Лично я очень довольна, что эти ослы тебя оплевали.
– Ты готова?
– Спрашиваешь! Я собираюсь с самого утра. Пятнадцать раз переодевалась. Я до сих пор не уверена, что нашла подходящее платье, но просто нет больше сил.
Адольф убедился, что Одиннадцать-Тридцать и впрямь была хороша в шелковом платье телесного цвета, украшенном русской вышивкой.
– О! Адольф, ты не смотришь на меня, ты меня оцениваешь!
– Ничего подобного. Так бы тебя и съел.
– Давай, не стесняйся.
– У нас нет времени.
– Ба, пропустим начало. Все равно в Русском балете «закуски» всегда скучноваты.
– Невозможно. Я не могу так обидеть Дягилева. Пошли.
Одиннадцать-Тридцать повиновалась и последовала за своим любовником к «бугатти».
С тех пор как Адольфу Г. дали толчок сюрреалисты, его картины продавались, цены росли, и он купался в деньгах и славе.
– Одного умения мало. Надо еще, чтобы тебя узнали, – часто говорила Одиннадцать-Тридцать.
Живопись Адольфа Г. не изменилась, она была все та же с 1918 года, но теперь шла нарасхват. Пропаганда Факира создала интерес, быстро подхваченный галерейщиками, такими как Розенберг и Канвейлер, продававшими его полотна богатым американским любителям – Гертруде Стайн, Полу Барнсу, Джону Куайну, Честеру Дейлу, – что вызвало интерес и в Соединенных Штатах.
Адольф расстался со своим прежним галерейщиком, Славомиром, невзирая на слезы и искреннее горе последнего, который, по своему обыкновению, рискнул, а прибыль досталась другим.
– Это, по крайней мере, доказывает, как трудно разбогатеть, если все время спать, – сказала Одиннадцать-Тридцать.
После долгого пребывания в тени Адольф плохо переносил свалившуюся на него славу. Он слишком хорошо знал, что успех – дело обстоятельств; знал, что это лишь мотылек, принесенный ветром, легкий, непостоянный, переменчивый; слишком долго он ждал его, чтобы не бояться, что он улетит, как прилетел. Он отнюдь не испытывал эйфории от своего триумфа, скорее тревогу. Что будет завтра? Сегодня он поднялся так высоко, что завтра может упасть. В свою черную пору он жил надеждой. Но теперь – на что ему надеяться? От успеха опускались руки. Пусть мир чествует его сегодня, но мир все тот же. Равнодушный мир. Мир, отвергавший его, наконец его признал, но может снова отвергнуть. Он ничего не выиграл. Нет, выиграл – одну битву, но не войну. Он ел себя поедом.
Что ему особенно не нравилось в этом новом положении – его искусство больше его так не радовало. Прежде он мог рассчитывать только на себя, чтобы добиться успеха, и всецело сосредоточивался на работе, отдавая ей все силы день за днем. Живопись была его спасением; теперь она стала ремеслом. Вскочив с постели, он устремлялся в мастерскую, как брокер на биржу; он хотел окупить новый дом, машину, слуг; трудовым по́том обеспечивал он свое богатство. Движимый больше нечистой совестью, чем вдохновением, он заставлял себя работать с утра до ночи, превыше своих сил и желаний, запрещая себе праздные мечтания и прогулки, которые так необходимы художнику.
Поскольку статус артиста налагал на него светские обязанности, к этим дням добавлялись вечера, и от переутомления он стал раздражителен. Одиннадцать-Тридцать, чье хорошее настроение трудно было поколебать, не обижалась и была счастлива наслаждаться новыми игрушками: особняком, горничной, обедами из ресторана, туалетами, шляпками, статусом «женщины на виду». Конечно, она страдала оттого, что у Адольфа оставалось так мало времени на нее, и жалела о поре их общей беззаботности, хотя сама была все так же беззаботна.
Вечером Адольф нередко падал одетым на кровать и засыпал, а она забавлялась, раздевая его спящего. На их дивные ночи любви у него больше не хватало пороху. Однако он повторял ей:
– Я люблю тебя, Одиннадцать, ты это знаешь. Я люблю тебя.
Но вид у него при этом был такой усталый и такой виноватый, что он словно бы извинялся за то, что его нет рядом, что он больше не набрасывается на нее, как голодный.
Одиннадцать завела привычку заходить к нему в мастерскую в халатике.
– Я пришла за свинским делом.
Улыбаясь, она распахивала шелковое кимоно. Адольф бросал кисти и целовал ее живот. Продолжали они на полу. Но однажды Адольф сослался на усталость, в другой раз на проблему с картиной, в третий… еще на что-то, и Одиннадцать-Тридцать поняла, что мешает ему. Она не любила просить, тем более того, о чем обычно просит мужчина, поэтому оставила свои попытки, чтобы не нарываться на отказ, и их сексуальные отношения свелись к редким эпизодам.
«Бугатти» въехал на авеню Монтеня.
– Скажи мне, мой милый бош, ты любишь балет?
– Да. Конечно.
– Ты сказал «конечно» – это значит, что ты его не любишь, но считаешь себя обязанным любить.
Адольф улыбнулся:
– Это правда. Я всегда предпочитал оперу. Особенно Вагнера.
– О, Вагнер, нет, я не могу! – воскликнула Одиннадцать-Тридцать. – Это музыка для секты. Кто не с нами, тот против нас. Это обращается не к вкусу, но к страсти.
– Может быть, ты и права.
– Может быть? На все сто!
Адольф облегченно засмеялся. Обуржуазившаяся Одиннадцать-Тридцать в выражениях по-прежнему не стеснялась.
Он припарковал машину, и они под ручку направились к театру на Елисейских Полях.
– Скажи, мой бош, ты на мне когда-нибудь женишься?
– Почему ты хочешь, чтобы я на тебе женился?
– Чтобы ты стал моим вдовцом.
– Одиннадцать, не начинай снова, забудь эти глупости про предсказания и раннюю смерть. Ни на секунду в это не верю.
– Ладно. Допустим, я доживу до глубокой старости, но ты на мне женишься?
– Я женюсь на тебе, когда разлюблю.
Он считал свою фразу красивым признанием в любви и удивился, когда она ответила сдавленным голосом:
– Ну так поторопись, мой бош, поторопись.
Он остановился и смерил свою спутницу взглядом:
– Почему ты так говоришь? Потому что я слишком много работаю и у меня нет времени на…
– Да.
Досадливым жестом он отмахнулся от проблемы:
– Мы с тобой скоро поедем к морю, отдохнем, хорошо проведем время вместе.
– Да, мой Адольф, давай поедем. Я люблю хорошо проводить время с тобой. И не люблю, когда это время становится прошедшим временем.
Он наклонился и поцеловал ее в губы.
– Так поедем?
– Поедем.
– Я люблю тебя, Одиннадцать, ты это знаешь. Я люблю тебя.
– Я знаю. Но со мной надо работать вручную, чтобы это не было слишком абстрактно.
Рассмеявшись, они снова поцеловались.
Приободрившиеся, очень собой довольные, они выглядели великолепной парой, когда входили в переполненное, шумное, благоухающее фойе театра.
Одиннадцать-Тридцать показала на молодого человека, похожего на греческую статую, который стоял, прислонившись к колонне.
– Посмотри на этого парня. Красивый, правда?
– Да. Кто это?
– Это Ларс Экстрём, первый танцовщик Шведского балета.
– Вот как? А ты откуда его знаешь?
– Я отлично его знаю, – сказала она, – это мой любовник.
* * *– Я никогда не был антисемитом.
Гитлер, закинув ногу на ногу, с чашкой чая в руке, произнес это со спокойствием человека, свободного от предрассудков и решившегося сказать наконец правду.
Американский журналист вздрогнул:
– Простите?
– Я никогда не был антисемитом.
Гитлер зажал журналиста в тисках своего взгляда. Тот, правда, еще трепыхался.
– Однако в ваших речах вы иногда призывали к расовой ненависти.
Гитлер поднял глаза к потолку, вздохнул, потом наклонился вперед и доверительно сообщил:
– Народ не понял бы меня, поступи я иначе.
Глаза журналиста блестели от возбуждения. Он получил сенсацию: Гитлер на самом деле не был антисемитом, он лишь притворялся таковым из оппортунизма. Он многословно поблагодарил и помчался диктовать по телефону свою статью.
Гитлер посидел один в баре большого отеля, улыбаясь своему отражению в зеркале: сработало. Путч-посмешище был благополучно забыт, и нацистская партия набирала все больше голосов на каждых выборах. Гитлер входил в число виднейших политических фигур Германии, о нем писала национальная и международная пресса, его фотограф Хофман рассылал тщательно отобранные портреты. К его великой радости, противники по-прежнему его недооценивали, видя в нем соперника безобидного, ибо слишком непохожего, слишком склонного к трансу, к гневу, к исступлению и мистике; им было невдомек, что эпоха, уставшая от традиционных политиков, любила его как раз за это: он представлял себя средством от апокалипсиса, почти божественным спасителем-целителем, способным поднять Германию из руин.
– Дядя Альф? Где мой дядечка Альф?
Вошла Гели в облаке мехов и духов. Завидев Гитлера, она выгнулась и помахала ему, потом подошла, покачиваясь на высоченных каблуках новеньких туфель.