Другая судьба - Эрик-Эмманюэль Шмитт 26 стр.


– Одиннадцать, ты должна уважать Нойманна, – сказал Адольф ласково.

– А я его уважаю. Уважаю, потому что он красивый, хоть и унылый. Уважаю, потому что он твой друг, хотя должен тебе кучу денег. Уважаю, потому что он и мой друг, хоть мы с ним ни в чем и не согласны. Смирно, товарищ Нойманн, я само уважение, но на свиданку все-таки пойду.

Отсалютовав по-военному, она оставила мужчин на террасе кафе и отправилась во двор, где принимал ясновидящий.

Он сидел в крошечном помещении, зажатом между двумя зданиями и сараем для мусорных баков, рядом с пружинным матрасом, поставленным на четыре кирпича, и сундуком, набитым рукописями, предлагая посетителям два колченогих стула у подержанного столика, под взглядом Христа, нарисованного мелом на стене. Круглая лысая голова медиума блестела, как его хрустальный шар; он принимал клиентов только по понедельникам и называл себя поэтом, хотя никто не относился к нему всерьез.

– Добрый день, мсье Жакоб, – поздоровалась Одиннадцать-Тридцать.

– Зовите меня Максом, – ответил коротышка-ясновидящий.

И они закрылись, чтобы поговорить о будущем.

Разомлев на солнце, повеселев от пастиса, Адольф и Нойманн смотрели на проходивших мимо парижанок.

– Я уезжаю в Москву, – сказал Нойманн.

– Я знаю.

– Меня пригласили поработать в Доме народов. Я пробуду там три месяца.

– А писать будешь?

– Не знаю.

– Нойманн, я тебя понимаю, ты хочешь заниматься политикой, но будет жалко, если из-за этого бросишь живопись.

– Живопись прекрасно обходится без меня.

– Да, но ты, разве ты можешь обойтись без живописи?

Нойманн ответил задумчивым молчанием.

Адольф не успокаивался:

– Ты талантлив. Ты в ответе за свой талант. Ты должен найти ему применение.

Нойманн нарочито зевнул.

– Не вижу интереса в живописи для мира, который мы должны построить. У людей нет работы, людям нечего есть, а ты думаешь о живописи.

– Да. Мне нечего есть, мои работы никому не нужны, а я все равно думаю о живописи. И хочу, чтобы богачи, гнусные капиталисты, как ты говоришь, рвачи, западали на мою живопись. Да.

– Это в прошлом. Теперь я думаю иначе, – сказал Нойманн.

– Война украла наши жизни, разве этого не достаточно? Ты хочешь, чтобы теперь ей на смену пришла политика?

– Нет, Адольф, ты ничего не понял в войне. Ты видел в ней бойню, которая убила талант Бернштейна и тормозила твое развитие. Я же видел в ней политическую гнусность. Этой войной мы обязаны нации, пославшей нас на смерть. А что взамен? Ничего. Что это такое – нация? Что значит быть немцем, французом, бельгийцем или шведом? Ничего. Вот что я понял во время войны: нацию надо заменить государством. И не абы каким государством. Государством, которое гарантирует счастье, благосостояние и равенство всем.

– Хватит потчевать меня твоей коммунистической похлебкой, я все знаю, Нойманн, сто раз слышал.

– Ты меня слышишь, но не слушаешь. Коммунизм – это…

– Коммунизм – это послевоенная болезнь, Нойманн. Вы хотите изменить общество, которое потребовало в жертву тысячи жизней. Но вы от него, от общества, хотите не меньше, а больше. Оно послало вас умирать – теперь вы требуете, чтобы оно дало вам жить, организовало вашу жизнь во всем до последних мелочей. Вот в этом, по-моему, вы ошибаетесь. Лично я не хочу от общества больше, я хочу меньше. После этой войны я ничего больше не хочу давать обществу, пусть оставит меня в покое, я ему ничего не должен.

– Браво! Правый анархизм! Отменный ответ! Так, милый мой, мир не изменить.

– Но я не хочу менять мир, Нойманн, я хочу только состояться.

Подошла Одиннадцать-Тридцать, села рядом и молча поднесла к губам пустой стакан. Адольф заметил, что нос у нее распух, а глаза покраснели.

– Что такое? Ты плачешь?

Она встряхнулась, как будто только что их заметила, и нежно улыбнулась Адольфу.

– Нет. То есть да.

– Этот дурак-ясновидящий что-то тебе сказал?

– Нет. То есть да.

– И ты из-за этого плачешь?

– Да нет же! Ничего подобного! Я расхлюпалась из-за сенной лихорадки. Сейчас самый сезон для насморка.

– Я не знал, что у тебя сенная лихорадка, – с сомнением сказал Адольф.

– Теперь будешь знать, вот!

У Адольфа не было времени расспрашивать Одиннадцать-Тридцать: им пора было отправляться на собрание сюрреалистов в зал Гаво, где собирались провести суд над Анатолем Франсом.

По тротуару у театра расхаживали сэндвичмены с афишами, сообщавшими о процессе.

К ним обращались возмущенные прохожие:

– Но ведь Анатоль Франс умер. Страна устроила ему пышные похороны, как можно его судить?

– В чем он виновен?

– Оскорбление нравов?

– Плагиат?

– Оставьте мертвых в покое, это возмутительно!

Адольф, Нойманн и Одиннадцать-Тридцать потирали руки, констатируя, что атмосфера успела сильно накалиться.

– То-то повеселимся, – сказала Одиннадцать-Тридцать.

Зазывалы сообщали о присутствии на суде Чарли Чаплина, Бастера Китона и князя Монако. Ни одного из них там, конечно, не было, но доверчивые зеваки устремлялись в зал.

– Поторопитесь, – кричал один молодой поэт, – всех опоздавших обреют!

Те, кто нерешительно топтался в дверях, испугались и поспешили внутрь.

Сцена изображала зал суда с расставленными столами и стульями. Факир, Андре Бретон, играл роль судьи. Обвинение представлял Бенжамен Пере. Защиту – Луи Арагон.

– Как хорошо он всегда одет, этот Арагон, – восхищенно пробормотала Одиннадцать-Тридцать. – И не подумаешь, что поэт, скорее парикмахер.

Факир взял слово:

– Дамы и господа, обвиняемый Анатоль Франс не соизволил предстать перед судом, невзирая на приглашение. Он спешно покинул Париж на катафалке, не оставив даже записки, хотя столько всего написал на своем веку.

– Какой стыд! Так говорить об умерших! – возмутилась какая-то дама в зале.

– Мадам, он умер еще при жизни. От него всегда воняло трупом. Надо быть им или вами, чтобы этого не заметить.

Дама воинственно замахала зонтиком, ее спутник тоже оскорбился, а молодые люди вокруг них заулюлюкали. Начиналась потасовка.

– Очень весело, – одобрила Одиннадцать-Тридцать.

Факир продолжил, перекрикивая свист:

– Поэтому обвиняемого пришлось заменить тряпичным манекеном, который абсолютно убежден в том, что он Анатоль Франс, и нас это вполне устраивает, поскольку одна из главных статей обвинения на процессе – узурпация личности. Обвиняемый Анатоль, встаньте.

Манекен не шевельнулся.

– Мы обвиняем вас в том, что вы украли имя темного народа, имевшего глупость обожать вас: Франс значит Франция.

– Долой Францию! – крикнул один молодой сюрреалист.

– Да здравствует Франция и жареная картошка! – отозвался Факир.

– Да здравствует Германия и телячий эскалоп! – воскликнул Адольф.

– Да здравствует моя тетушка и ее мясо по-бургундски! – подхватила Одиннадцать-Тридцать.

– Да замолчите же! – выкрикнула дама с зонтиком. – Вы осмеиваете все святое.

– Мадам, – загремел Факир, который разворачивался во всю мощь, лишь когда ситуация выходила из-под контроля, – мы не питаем никакого уважения к тому, что уважают все! Анатоля Франса единодушно чтили как талант и как личность, он собирал голоса правых и левых, он прогнил от почестей и самодовольства.

– Мсье, я всегда обожала Анатоля Франса.

– Любого поклонника Анатоля Франса я считаю дегенератом! – крикнул Арагон, забыв о своей роли адвоката.

– Прекратите этот маскарад! – рявкнул мужчина с седой козлиной бородкой, одетый в темно-синий костюм. – Вы – шайка мелких негодяев.

– Да, мсье, все мы тут шайка негодяев, с той лишь разницей, что есть крупные негодяи и мелкие мерзавцы. Из какого лагеря вы?

– Из лагеря достоинства!

– Ко всем чертям достоинство!

– Вы просто дурак.

– Да, мсье, я круглый дурак и не пытаюсь вырваться из дурдома, в котором живу. Вместо этого я его осваиваю. Это, мсье, и есть сюрреализм.

– В гробу я видал сюрреализм.

– Ага, наконец-то умное слово.

– Как весело! – повторила Одиннадцать-Тридцать.

– Коль скоро вы называете себя артистами, – продолжал господин в синем, – покажите нам, что вы делаете. Созидайте, вместо того чтобы разрушать.

– Нет, мы хотим сначала все разрушить. Наши слова – пули, наши фразы – пулеметы, наши тексты – расстрельные команды. Новый артист протестует, он не пишет, нет, он воюет. Вымести! Вычистить! Это метафизическое отношение. Мы верим в силу пустоты.

– Вздор!

– Дада! Дада! Дадададада!

То был условный знак – молодые сюрреалисты принялись хором выкрикивать это бессмысленное слово, как пробуют голос дети на горшке. Сторонники здравого смысла хотели покинуть зал; их оскорбляли; посыпались удары, и собрание превратилось в кулачный бой.

Чья-то сумка пролетела мимо Адольфа и ударила Нойманна в лоб. Выступила кровь.

– Может быть, довольно на сегодня литературы? – спросила Одиннадцать-Тридцать, протягивая ему чистый носовой платок.

– Может быть, довольно на сегодня литературы? – спросила Одиннадцать-Тридцать, протягивая ему чистый носовой платок.

– Да, потеоретизировали, и хватит, – согласился Нойманн.

Они втроем протиснулись к выходу и отправились в аптеку близ Елисейских Полей, где Нойманну оказали первую помощь.

– Удивительно, что тебе интересны мои новые друзья, – сказал Адольф Нойманну. – Эти споры об искусстве в принципе должны казаться тебе пустыми.

– Бретон – член коммунистической партии, – сказал Нойманн с некоторым смущением, – и другие сюрреалисты тоже.

– Вот как? – удивился Адольф – для него это был очередной сюрприз.

– Да, говорят, есть связь между высвобождением воображаемого и освобождением эксплуатируемых классов.

– Да неужели? – скептически хмыкнул Адольф.

Нойманн покинул их, отправившись к любовнице, у которой он обретался с тех пор, как в жизнь Адольфа вошла Одиннадцать-Тридцать, а сам он практически отказался от живописи ради политики.

Одиннадцать-Тридцать с Адольфом решили вернуться на Монпарнас пешком.

– Скажи честно, Одиннадцать, ты принимаешь их всерьез?

– Кого?

– Сюрреалистов.

– Поосторожней, дружок. Ты ведь тоже из них. Сюрреалист по разделу живописи. С Максом Эрнстом, де Кирико, Дали и другими. Кстати, с тех пор как об этом знают, ты продаешь немного больше, чем раньше.

– Одиннадцать, я серьезно. Что ты о них думаешь?

– Живо, шумно, молодо.

– Глупо.

– Да. И очень весело.

– Тебе этого достаточно: «очень весело»?

Адольф сказал это резко, сорвавшись на крик. Обернувшись, он увидел, что глаза девушки наполнились слезами.

– Да, мне достаточно, веселиться – это очень важно.

Она не смогла сдержать рыдания.

– Одиннадцать-Тридцать, что происходит? У тебя нет никакой сенной лихорадки. Что тебе сказал этот ясновидящий?

Она отвернулась:

– Сказал то, что я и без него знала. Но лучше бы обошлась без подтверждения.

– Что?

– Что я долго не проживу. Не дотяну до тридцати лет.

– Полно, что за вздор! Как ты можешь верить…

– Ба, я это узнала еще в детстве. Одна цыганка нагадала мне по руке. Потом я сама прочла это по картам. А мсье Жакоб увидел то же самое в кофейной гуще.

– А я вижу на своей подметке, что дам хорошего пинка под зад этому мсье Жакобу!

Он обнял Одиннадцать-Тридцать, поднял ее – легко, как ребенка, и приблизил ее лицо к своему. Они потерлись носами.

– Я не желаю, чтобы всякие предсказатели пудрили тебе мозги. У тебя крепкое здоровье, и ты проживешь очень-очень-очень долго.

– Правда? – спросила Одиннадцать-Тридцать, широко раскрыв полные надежды глаза.

– Правда.

Лицо Одиннадцать-Тридцать просияло.

– И мы состаримся вместе, – добавил Адольф.

– Правда?

– Правда.

Одиннадцать-Тридцать обхватила руками плечи Адольфа и облегченно расплакалась, уткнувшись ему в шею:

– Ах… как я счастлива… я была глупа… ты меня успокоил… я знаю, что ты прав.

Адольф вздрогнул. Вложив в эти слова всю силу своего оптимизма, он вдруг почувствовал, с такой же силой и совершенно непостижимым образом, что прав был, скорее всего, маленький мсье Жакоб.

* * *

Поющее дерево. Массивным сложением, цветом, неподвижностью, отсутствием выражения человек походил на пень, однако лицо пересекала горизонтальная щель, словно зарубка от топора, и из этой щели лилась мужественная песнь, наполнявшая летнюю гостиную.

Боже всемогущий, услышь меня. Не отнимай силу, которую Ты чудом даровал мне. Ты сделал меня могучим, Ты дал мне верховную власть, Ты наделил меня чудесным даром – светить тем, кто ползает, поднимать то, что рухнуло. Твоею силою я превращаю унижение в величие, великолепие и мощь.

На большой вилле с видом на Альпы публика благоговейно внимала вагнеровскому тенору, исполняющему молитву Риенци. Все зрители слушали одну и ту же арию, но каждый слышал свое. Бехштейны, хозяева виллы и знаменитые фабриканты пианино и роялей, убеждались в мягком звучании своей последней модели, Винифред Вагнер открывала для себя эту оперу, которую никогда не ставила в Байройте, а Адольфу Гитлеру казалось, будто исполнитель в полный голос озвучивает его интимный дневник.

Тенор закончил и был удостоен сдержанных аплодисментов высшего общества на отдыхе; Гитлеру же хотелось перекреститься. Вагнер стал для него религиозной музыкой, его личной литургией, и он ходил на представление близ Байройта, как ходят медитировать и молиться в храм.

Теперь, окунувшись в героизм Риенци, он хотел уйти от окружавших его женщин. Слишком много в этой гостиной было поклонниц, чтобы остаток вечера не был испорчен стычкой между «серыми шиньонами». Он поцеловал ручку Елене Бехштейн, хозяйке дома и своей ярой стороннице, которая два года назад даже заложила свои драгоценности, чтобы снабдить партию деньгами; отпустив дежурный комплимент, он показал, что носит новый стек, который она ему подарила.

– О нет! Вы не покинете нас так скоро!

– Мне надо писать.

– Если это ради Германии, я вас прощаю.

Он сел в «мерседес», оставив за собой безутешные сердца.

Он ехал к Мими.

Мими, Мимилен, Мицци, Миццерль, он был неистощим на нежные уменьшительные, воркуя ее имя.

Ей было шестнадцать лет. Ему – тридцать семь.

Она смотрела на него так, как и должна смотреть на политическую звезду девочка-подросток, скучающая в деревушке в Баварских Альпах. Она была в таком восторге, как если бы встретила Рудольфа Валентино.

Сначала у магазина, принадлежавшего ее семье, снюхались их собаки, что Гитлер счел добрым предзнаменованием. Еще прежде, чем обратить внимание на девушку, Гитлер почувствовал волнение, которое он вызывал в ней. Потом он рассмотрел ее тело, стройное, свежее, радостное, словно омытое росой, круглые нежные щечки, как спелые яблочки на дереве, беспечную белокурость, фиалковые глаза. Тем прекрасным летом она перевоплотилась в женщину. Он заметил, что она краснеет от его взгляда. Она любовалась им, таким великолепным в кожаных штанах, толстых серых носках и спортивной куртке, перетянутой кожаным поясом (в этом виде он чаще всего снимался для газет); очарования ему добавлял сумрачно-романтичный ореол безвинного сидельца. Он подошел, пустил в ход знаменитый пристальный взгляд своих голубых глаз, чтобы смутить девочку, после чего сделал комплимент ее псу. Целый час они говорили о собаках. Когда же Гитлер попросил у старшей сестры разрешения пригласить Мими на прогулку, бедняжка, которой был в новинку интерес звезды, так смутилась, что убежала.

Гитлер и сам помолодел рядом с ней: Мими пожирала его тем же влюбленным взглядом, что все его матушки-покровительницы, однако смотреть на нее было куда приятнее, чем на вставные челюсти дам климактерического возраста. Вдобавок она ничего от него не требовала, она заранее сдалась на милость победителя. Ухаживать за ней было все равно что размазывать отменное альпийское масло по сладкой коврижке – все получалось само собой.

Чтобы повысить свой престиж, Гитлер пригласил ее на политическое собрание, где, как он знал, ему отвели главную роль. Он пустил в ход все свое красноречие, превратив скромное сборище на вилле в Берхтесгадене в судьбоносную встречу, на которой решалось будущее Германии; он метал искры, переходя от лиризма к ярости, от ностальгии к надежде на светлое завтра, от ненависти к патриотическому умилению, выдав настоящий пиротехнический фейерверк и повергнув публику в исступление. За ужином он потребовал, чтобы Мими и ее сестру посадили на почетные места рядом с ним; щеки девушки зарделись, когда он признался, что говорил только для нее. Он не сводил глаз с красиво очерченных губок, нежных и розовых, а за десертом, не выдержав, накормил ее из своих рук пирогом. Он обращался с ней то как с ребенком, то как с женщиной, отчего нервы девушки были на пределе. За ликером он провел параллель между матерью Мими, недавно умершей от рака, и своей собственной матерью, фрау Гитлер; глаза его наполнились слезами, а бедро невзначай прижалось к бедру девушки.

Потом они вышли в ночь. Гитлер наклонился к Мими, коснулся ее плеча и приблизил лицо, чтобы поцеловать ее. В этот момент их собаки бросились друг на друга и жестоко сцепились. Гитлер в ярости оттащил своего пса за ошейник и стал бить его стеком.

– Прекратите! Прекратите! – кричала Мими.

Гитлер исступленно колотил скорчившегося, жалобно скулящего пса.

– Прекратите! Умоляю вас! Прекратите!

Гитлер ничего не слышал. Он осыпа́л ударами верного спутника, без которого, по его словам, не мог жить.

– Как вы можете так истязать бедное животное?!

Гитлер наконец остановился и посмотрел на нее мутным взглядом:

– Так было надо.

Не выпуская стека из рук, он подошел к ней, словно ничего не случилось. Мими инстинктивно отпрянула.

– Как, Мими? Вы больше не хотите меня поцеловать?

Назад Дальше