Другая судьба - Эрик-Эмманюэль Шмитт 32 стр.


«Это я, – подумалось ему, – я, только моложе».

Он знал Шпеера много лет, но лишь сегодня ему бросилось в глаза это сходство.

«Да, это я! Мой портрет! Он мог бы быть моим сыном!» – с восторгом повторял он про себя, легко забыв, что Шпеер был красив, а он, Гитлер, наружностью обладал самой банальной. Ему нравилось проводить время со своим архитектором, нравились их увлеченные споры о макетах и планах. Шпеер был артистом, как и он сам. Он мог бы стать моим преемником. Уж лучше он, чем этот заплывший жиром Геринг, вдобавок опиоман. Мысль о преемнике порадовала его: это была возможность стравить приближенных. Позже. У меня есть десять лет.

Шпеер принес ему макеты нового Берлина – Берлина Третьего рейха, монументального ансамбля, который засвидетельствует на века политическую мощь Гитлера, – широкие проспекты, просторные площади, министерские здания. Они смотрели на эти пирамиды национал-социализма. Вершиной их был купол Рейхстага, парламента, который Гитлер, не приемлющий парламентаризма, замышлял скорее как гигантский зал, где он будет произносить свои речи, чем как место для дискуссий, – его эскиз он сам набросал еще в 1925-м. Альберт Шпеер развил набросок в план и написал: «Проект по замыслу фюрера» – это привело Гитлера в такой восторг, что он даже позволил себе поскромничать:

– Нет-нет, вы должны подписаться «Альберт Шпеер», это же вы архитектор, ваш вклад куда ценнее моего наброска, нацарапанного в тюрьме от нечего делать.

Шпеер покраснел, Гитлер тоже. Все было прекрасно.

Рейхстаг обещал стать самым большим залом собраний из когда-либо построенных. Формы здания были просты, но цифры являли собой упоительную поэму: купол двухсот пятидесяти метров в диаметре вознесется в облака на двести двадцать метров; сто восемьдесят тысяч человек смогут слушать под ним речи Гитлера – в семнадцать раз больше, чем в соборе Святого Петра в Риме; сто квадратных мраморных колонн высотой двадцать четыре метра; ниша высотой пятьдесят метров и шириной двадцать восемь; четырнадцатиметровый золотой имперский орел, держащий в когтях свастику, увенчанную дубовыми листьями; свод купола будет покоиться на квадратном блоке из светлого гранита длиной триста пятнадцать метров и высотой семьдесят четыре, а внешний объем здания достигнет двадцати одного миллиона кубических метров; снаружи Рейхстаг будет походить на зеленую гору высотой двести тридцать метров, ибо купол будет покрыт пластинами патинированной меди; на вершине стеклянный фонарь высотой сорок метров и на нем еще один орел со свастикой увенчают все это великолепие.

Гитлер был сильно взволнован. Его химера становилась реальностью. Несколько раз он пересматривал цифры в сторону увеличения; несколько раз посылал к чертям министерского советника Книпфера, специалиста по противовоздушной обороне, который жаловался, что сооружение, выступающее из нижних слоев облаков в столице, будет идеальным ориентиром для вражеских бомбардировщиков; несколько раз отметал пожатием плеч подозрения в мегаломании. Рейхстаг будет свидетельством величия Германии, а не Гитлера. Сам он, оставшись простым и скромным, как вколачивала это в народ пропаганда Геббельса, удовольствуется маленьким домиком без затей.

– Видите ли, дорогой мой Шпеер, я пользуюсь достаточной властью и почтением, чтобы обойтись без роскоши. Но моим преемникам эта помпа понадобится. У многих не будет другого способа удержаться; мелкий умишко сумеет извлечь выгоду из такой мизансцены. Когда на местах лежит отпечаток исторического прошлого, истинного величия, они возвышают даже самого узколобого продолжателя. Вот причина, по которой мы и должны построить все это при моей жизни: тот факт, что я там жил, добавит золота и блеска этим стенам. Даже если я проживу там всего несколько лет, этого будет достаточно.

– Мой фюрер, единственная цель моей жизни – по мере возможности споспешествовать вашему гению.

– Хорошо. Поскольку планы готовы, каковы ваши прикидки по работам?

– Пять миллиардов марок.

– Нет, я говорю о сроках.

– По самым оптимистичным прогнозам мы можем закончить к тысяча девятьсот пятьдесят первому

Помрачневшее лицо Гитлера стало холодным и зеленоватым, как могильный мрамор.

– К тысяча девятьсот пятьдесят первому?

– Самое раннее, мой фюрер.

– Я сошел с ума, Шпеер?

– Простите, мой фюрер?

– Я вас спрашиваю, вы принимаете меня за сумасшедшего?

– Мой фюрер, не знаю, что я мог сказать такого, чтобы вы подумали, что…

– Видите ли, Шпеер, дело в том, что многие в мире считают меня сумасшедшим. А между тем я не знаю человека более разумного и верного своим идеям, чем я. Я не только ставлю перед собой четкие цели, которые формулирую публично, с тех пор как вошел в политику, – я действую согласно с этими целями. Меня называют чудовищем, подверженным истерикам, говорят о приступах буйства, а между тем я разумен и методичен: поджог Рейхстага,[23] учреждение единой партии, «ночь длинных ножей»,[24] сожжение книг, гонения на евреев – об этом я всегда говорил, об этом – и ни о чем другом. Буян, я? Моя сила в моей правоте. Чудовище, я? Я всего-навсего мыслю логически. Дикарь, я? Я упразднил соглашения, подписанные в Версале и Локарно, а мои противники и не почесались. Недалекого ума, я? Да англичане, французы, американцы, австрийцы, русские даже не подозревают, как я умен! Вообразите себе единственного зрячего в мире слепых: слепые и представить не могут, что он видит, они его недооценивают, им неведомы его сила, его губительная мощь. Вот кто я такой, я, фюрер Германии, среди политиков мировой сцены: единственный зрячий в мире слепых. Безумец! Фанфарон! Крикун! Безобидный! Непоследовательный! Какая жалость! Как они могут думать, что Германия, великая Германия, уже давшая миру Бисмарка и Фридриха Великого, не подарит ему однажды и Адольфа Гитлера! Мое терпение на исходе, так больше продолжаться не может.

– Что, мой фюрер?

– Все это. Этот сон. Эта рутина. Эта Ева Браун, которая хочет за меня замуж. Эти архитектурные проекты. Я еще не ушел на покой.

– Я не понимаю, мой фюрер. Вы разочарованы моими планами?

Гитлер как будто только сейчас обнаружил перед собой Альберта Шпеера; он посмотрел на него растерянно, словно тот вошел без стука.

– Я очень доволен вашей работой, дорогой мой Шпеер. Мы с вами построим великий Берлин Третьего рейха. Но ускорьте работы – это все, о чем я прошу, максимально ускорьте работы.

– Я самый счастливый человек на земле, мой фюрер. У меня впереди четырнадцать лет напряженной работы, но я самый счастливый человек на земле.

– Сократите сроки. Тысяча девятьсот сорок седьмой подойдет.

– Я постараюсь, мой фюрер. Тысяча девятьсот сорок седьмой? Может, и получится, если не будет войны.

– Войны? А почему у нас должна быть война? Немцы обожают меня, потому что я принес им мир и процветание. Теперь я думаю лишь о том, чтобы продолжать, строить и готовить себе преемников. С какой стати я совершу такое безумие – развяжу войну?

С этими словами он решил, что незамедлительно расширит жизненное пространство Германии: Австрия, Чехословакия, Польша.

Дальше будет видно… Может быть, Франция? Россия?

* * *

Адольф Г. никому не доверял гулять со своими детьми в сквере. Ни одна из нянь не могла отнять у него этого права, которое он считал святым. Ибо он не только водил их в сквер и присматривал там за ними, нет, он играл с ними до изнеможения, бегал, копал, прыгал, прятался, раскачивался на скрипучих качелях так, что те едва не разваливались, не боясь ни оцарапаться, ни порвать в кустах свитер, ни перемазать штаны землей на заду и зеленью на коленях, ни набрать в носки и карманы песка, который находил потом даже в складках простыней.

– Папа, поиграем в салки?

Адольф смотрел вслед убегающим близнецам Рембрандту и Софи.

Он так хорошо ладил с детьми, что со страхом смотрел, как они растут. Буду ли я по-прежнему на высоте, когда они повзрослеют? Пока я хороший отец, потому что они еще маленькие. Будут ли они так же любить меня потом? Будут ли уважать? Какими они станут? Я-то знаю, что буду любить их всегда, но они? Я вот ненавидел своего отца.

Его любовь к детям была тем сильнее, что в этом чувстве присутствовало какое-то отчаяние. Он решился завести их, когда бросил живопись. Выбор действительности. Так он часто оправдывал для себя тот переломный момент своей жизни. После смерти Одиннадцать-Тридцать он несколько месяцев был не способен ни чувствовать, ни воспринимать, ни думать, ни что-либо делать. Поселившись в мансарде, которую нашел для него Нойманн, он часами просиживал у окна, безучастный, как растение, удивляясь одному: где солнце берет мужество, чтобы вставать каждое утро? Окружающие поначалу думали, что он бросил писать лишь на время. Его бездействие оправдывали горем, вялостью рынка искусства в связи с экономическим кризисом, равнодушием его основного галерейщика, предпочитавшего заниматься более плодовитыми и устоявшимися артистами. Причины находили разные, потому что никто не угадал единственно верной. Но он, почти ни о чем не думая, созерцая занимающийся и угасающий день, знал: что-то в нем сломалось и восстановлению не подлежит. Что? Лирическая иллюзия? Потребность в самовыражении? Жажда успеха? Нет. Просто желание.

Желание заниматься живописью у него было и сегодня, в Берлине, и его лекции предоставляли ему такую возможность. Но желание быть художником умерло. Превзойти себя, раздвинуть свои границы, сражаться со строптивой материей на холсте и ограниченностью собственного ума – всего этого он больше не хотел. Он предпочел счастье. Пусть даже с привкусом горечи.

– Эй, папа, ты уснул?

Маленькая девочка тянула его за руку.

– Салка! Я тебя осалила. Тебе водить.

Он рассмеялся, признавая свое поражение:

– Может, лучше пойдем в песочницу?

– О да!

Рембрандт и Софи запрыгали от радости. Их отец вызывал в песочнице всеобщее восхищение, рисуя изумительные фигуры на песке. Они могли полюбоваться красотой и одновременно погордиться перед своими товарищами.

Адольф нарисовал лебедя, потом дракона, потом стаю розовых фламинго. Каждый раз и дети, и родители аплодировали.

Тогда он принялся за целую сцену: битва химер, горгоны против кентавров. Зрители затаили дыхание.

Подошла женщина, высокая, стройная женщина, с собранными в узел светлыми волосами трех разных оттенков.

Она посмотрела на фреску в песочнице и, когда Адольф поравнялся с ней, грустно прошептала:

– Как бы мне хотелось, чтобы ты рисовал не только на песке.

* * *

В тот день, 9 ноября 1937 года, выйдя с совещания со своими военачальниками, Гитлер знал, что ему осталось сделать. Уборку! Он произнес коротенькую, на два часа, речь, обрисовав территориальные притязания Германии для расширения ее жизненного пространства, без чего пострадают экономика, сельское хозяйство и общественное спокойствие. Он набросал несколько планов, говоря о Чехословакии, об Австрии, о Польше. Он нарочно был расплывчат, ибо прощупывал своих собеседников, путаность позволяла ему уловить, что они понимают, вернее, думают, что понимают, не понимая ничего; он сбивал их с толку, выгоняя из логова их тайные страсти. Охота была решающей: ему надо было избавиться от генерала Бломберга и генерала Фрича.

Эти офицеры традиционного толка, дослужившиеся до высочайших чинов путем долгой и славной карьеры, не имевшей никакого отношения к нацизму, посмели высказать скептицизм и возражения. Они считали политику силы преждевременной и опасались отпора со стороны Великобритании, которая втянет Германию в войну. Короче говоря, они были против политики Гитлера.

Гитлер был открыт, сговорчив и сделал вид, будто готов к дискуссии и принимает критику. Улыбаясь, он заманил их в свою западню. Он даже позволил себе роскошь в конце совещания проявить душевность, заклиная генерала Фрича не отменять своих планов на отпуск.

Действовать надо было без лишнего шума. Он не мог устранить их физически, как уничтожил амбициозного содомита генерала Рёма во время «ночи длинных ножей» в 1934-м. Сегодня глаза всего мира прикованы к нему, и применение карательных мер к строптивым генералам даст понять его врагам, что нужно спешно вооружаться. Никогда не повторять дважды одно и то же, никогда не повторять дважды. Он ликовал. Готовить подлость – это действовало на него освежающе. Повеяло молодостью.

Дело заняло всего несколько недель.

Генерал Бломберг, вдовец, отец пятерых взрослых детей, встретил в парке хорошенькую женщину по имени Маргарете Грун, на тридцать пять лет его моложе, и воспылал к ней чувственной страстью. Безумно влюбленный, благодарный Небу за столь прекрасное приключение на склоне лет, он захотел на ней жениться и испросил разрешение у Гитлера, Верховного главнокомандующего вооруженными силами. Фюрер отнесся к просьбе с энтузиазмом и даже вызвался быть свидетелем на свадьбе – при условии, что она будет скромной; более того, он порекомендовал Геринга как второго свидетеля. Бломберг, над которым потешалась вся армия – надо же, жениться на старости лет на девчонке, простой машинистке! – прослезился от благодарности, тронутый до глубины души тем, что два первых лица рейха оказались настолько выше общественных условностей. Свадьба состоялась 12 января 1938 года в Министерстве обороны, в самом узком кругу.

Десять дней спустя в руках у Гитлера оказалось подобное бомбе досье на Маргарете Грун, ныне генеральшу Бломберг, где были собраны порнографические снимки, сделанные несколько лет назад неким евреем чешского происхождения, и полицейская карточка проститутки в Берлине.

Гитлер с наслаждением сыграл свою роль. Он был грандиозен. Он уверял, что глаз не сомкнул всю ночь, расхаживая по комнате и вздыхая: «Если немецкий генерал женится на шлюхе, то нет ничего невозможного!» – и даже распустил слух через своих слуг, что семь раз принимал ванну, чтобы отмыть грязь после поцелуя ручки генеральши Бломберг. Он сыграл отчаяние и стыд: «Я был свидетелем на свадьбе шлюхи!» Потом печаль и горе за своего друга Бломберга: «Он покончит с собой, наверняка покончит, когда узнает, как он был обманут, кто его жена, в какое положение он поставил верховное командование рейха, он пустит себе пулю в лоб, это единственный выход. Вот беда-то!» Сделав достаточно, чтобы образ действий был ясен каждому, он отправил к Бломбергу Геринга, полагая, что самоубийство случится этой же ночью.

К его немалому удивлению, назавтра Бломберг явился к нему живой и невредимый. Он был вынужден дать ему аудиенцию.

– Я знал, на ком женюсь, мой фюрер, но моя страсть была слишком сильна. Она все так же сильна и сейчас. Я не могу расстаться с этой женщиной. Я без ума от нее. Я подаю в отставку и уезжаю в Италию.

Гитлер был великолепен в роли друга, понимающего муки любви. Он заверил генерала, что его отставка будет лишь временной; как только об этом деле забудут, он вернется на свой пост; в доказательство дружбы он даже пожаловал ему пятьдесят тысяч марок и полную генеральскую пенсию. Бломберг покинул рейхсканцелярию, ни на секунду не заподозрив, что его обвели вокруг пальца.

Дело Фрича, командующего сухопутными войсками, тоже провернули без сучка без задоринки. Гиммлер представил досье, в котором намекалось, что молодой проститут из Берлина по имени Отто шантажировал генерала фон Фрича его гомосексуальными похождениями в 1933-м. Гитлер сыграл ту же роль – якобы отказывался верить. Фрич, желая оправдаться, добился личной встречи в библиотеке Гитлера. Исходя из принципа, что нет дыма без огня, он основательно поразмыслил и порылся в своем прошлом. Негодяй Отто, должно быть, извратил и очернил чистую дружбу, связывавшую генерала в 1933-м с одним членом гитлерюгенда. Его защита обернулась полным крахом. В библиотеку привели того самого Отто, который вылил – ему за это хорошо заплатили – ушат грязи на командующего сухопутными войсками и его миньона из гитлерюгенда. Кому поверили – уважаемому человеку или продажному педерасту, выпущенному на один вечер из тюрьмы? Фрич подал в отставку, и Гитлер счел необходимым реструктурировать верхушку армии: во избежание новых скандалов и открытого кризиса он взял на себя руководство вермахтом и не назначил нового министра обороны.

Теперь армия была обезглавлена, никто больше не мешал осторожными советами, у Гитлера были развязаны руки.

И руки у него так и чесались начать действовать…

* * *

Студент ждал его во дворе.

– Я с вами не согласен, герр Г.

Адольф Г. не сразу понял, что к нему обращаются. Он созерцал. Он не знал, чем любоваться в первую очередь – белокурым студентом с почти нереальным цветом лица, какой писал четыреста лет назад Рафаэль, или сакурой, единственным деревом среди асфальта, забрызгавшим день тысячами розовых цветов.

Студента, которого так и распирало то, что он хотел сказать уже несколько дней, не смутила видимая безучастность преподавателя.

– Почему вы говорите, что вы посредственный художник? Вам ли об этом судить? Кто вам дал такое право?

От горячности молодого человека Адольф даже вздрогнул:

– Генрих, что на вас нашло?

– Меня возмутила ваша… исповедь на той лекции. В отличие от моих товарищей, мне посчастливилось видеть ваши картины.

– И где же? – спросил Адольф агрессивно, как будто ему сообщили, что кто-то рылся в его личных вещах.

– В Париже, у графа де Бомона. У него их три. На меня произвели большое впечатление эти полотна – вне зависимости от того, что они ваши, – они заставили меня задуматься, особенно «Диктатор-девственник».

– Вот как?

Он не помнил, что картину купил де Бомон. Глупо, но это его успокоило. Теперь он знал, что полотно в хороших руках.

– Герр Г., я думаю, вы лжете самому себе, когда говорите, что бросили живопись, потому что сочли себя посредственностью.

– Нет, я не лгу себе и не заблуждаюсь. Я даже не маленький мастер сюрреализма.

– Это не вам решать! – выкрикнул Генрих.

Молодой человек зарделся от гнева. Адольфа это тронуло. Вот и я был таким в его годы, непримиримым.

– Жизнь делается не нами, – продолжал Генрих. – Вы не сами себе ее дали. Вы не сами выбираете, что вам дано. Вы можете думать, что у вас дар к музыке, но вас предпочитает живопись, и правду о вас вам скажут другие. «Нет, ты пишешь плохую музыку. Да, ты пишешь прекрасные картины». Мир признаёт вас, ставит диагноз, ориентирует.

Назад Дальше