Сборник - Аксенов Василий Павлович 26 стр.


Таня пошла с ней, еще раз бросив на меня совершенно сверкающий, черт возьми, именно так, совершенно сверкающий наивным торжеством взгляд.

Только не смотреть, не оборачиваться, пережить эту минуту, потому что сейчас она обернулась, я знаю, только толкать кран с бычьей настойчивостью, и ничего больше, иначе — все сначала и — прощай!

Кольчугин и Рапирский взобрались в седла и взмыли на стреле крана под своды деревьев. Они висели в молочном просвете, откуда черными точками возникали дождевые капли, и кричали, и ругались. Подошли режиссер и автор.

— Кольчугин! — закричал автор, задирая голову. — Замедляйте темп, прошу вас! Плюньте на пленку!

— Сам знаю без вас! — крикнул с неба Кольчугин.

Павлик, снисходительно и нежно улыбаясь, взял автора под руку и отвел его в сторону.

— М-м-м, поймите, Юра, вы прозаик, м-м-м, наше грубое искусство, ха-ха-ха, м-м-м…

Наконец все было готово, прошла репетиция перед закрытым объективом, и началась съемка.

Андрей бежит через кусты. Рот у него раскрыт, он похож на американца. Задыхаясь неизвестно уж отчего, он бежит через кусты, порвал рубашку.

Нога Кольчугина дернулась от удовольствия.

Стрела описала параболу.

Таня бежит через кусты, вытирает мокрое лицо рукавом, откидывает волосы, бежит, бежит, бежит моя девочка. Так бежит, что мне становится горько оттого, что она так не убегала от меня в ту пору.

Опять Андрей бежит, ветки его секут. Выбегает на полянку, смотрит направо, налево, лицо растерянное.

Теперь Таня медленно идет по лесу, отводит рукой папоротники. По-детски изумляется — нашла гриб, великолепный боровик. Ой, еще гриб! Еще! Еще! (Грибы натыканы ассистентами пять минут назад.) Теперь Андрей увидел, что она собирает грибы. Лицо его светлеет, любит он ее, Таню, то есть Лену. Теперь они вместе собирают грибы, ползают по траве, как дети, смеются. Он погладил ее по щеке. Целуются. Андрей обнимает Таню за плечи, они склоняются к траве.

— Стоп! — крикнул Павлик после третьего дубля, снял берет и торжественно махнул Кольчугину. — Ваше слово, геноссе Кольчугин! Прошу вас — соло на «митчеле»!

— Внимание! — заорал Кольчугин. — Артистов прошу оставаться на месте!

— Танечка замерзла! — пискнула костюмерша.

— Молчать! Мы тут не в игрушки играем! Артисты — на место! Сжимай ее в объятьях! Внимание! Мо-о-тор!

Стрела крана с висящими на ней операторами качалась вверх-вниз. Все смотрели на Кольчугина. Нема держался за голову, страдая за пленку. Кольчугин исторгал какие-то звуки, ругался.

— Стоп! — вдруг скомандовал он и крикнул Андрею: — Ложись на нее! Ложись, говорю!

Он был словно без памяти, как говорится, в святом творческом волнении, и он был безобразен в этот момент, и то, что он не называл Таню по имени, а кричал: «Ложись на нее!», и то, что Андрей, жалобно улыбаясь, действительно лег «на нее», — весь этот деспотизм и грязь творчества, все это всколыхнуло меня так, что в глазах побелело от ярости и еще от каких-то чувств, похожих на те, прежние.

«Я изобью сегодня Кольчугина. Придерусь к чемунибудь и дам ему по роже, — думал я. — Свинья такая, свинья! Нашлепка мяса на „митчеле“! Вдохновенная мразь!»

Кольчугин еле слез с кресла и свалился в траву. Вытер лицо подолом рубахи. Он не поднимал глаз на людей, ему, видно, было стыдно. Ну, допустим, это я понимаю: когда пишешь, тоже бывают моменты, когда стыдно, но… Да, я его понимаю, понимаю, и все, нет никакой злобы, все прошло.

Подошли Таня и Андрей. Таня кусала губы, смотрела в сторону, была бледна, Андрей тоже был не в себе. Кольчугин поднял голову и улыбнулся жалкой и усталой улыбкой.

— Танечка, прости. И ты, Андрюша. Так надо было, — проговорил он.

— Ведь этого нет в сценарии, — сказал Андрей.

— Да ладно, ерунда какая, — сказала Таня и взглянула мельком на меня.

— Зато какие кадры, ребята! — Кольчугин встал, грязный, как свинья, и сделал нам знак. — Мальчики, копайте яму.

Подошел Павлик.

— Простите, какую еще яму?

— Прошу прощения, Григорий Григорьевич, мое соло еще не кончилось. Я этого дня долго ждал. Сейчас сниму из ямы — и все.

Мы выкопали ему яму, и он потребовал навалить возле нее пустые консервные банки и мокрые газеты и бросить бутылку из-под водки. Потом он влез в эту яму и еще раз снял оттуда Андрея и Таню.

Они уходили обнявшись, а он снимал их, имея на первом плане бутылку, газеты и консервы.

— Все равно вырежем, — тихо сказал Павлик Неме. — Я бы не вырезал, но худсовет все равно вырежет.

— Мы должны это отстаивать, — сказал Нема.

— Попробуем, — вздохнул Павлик.

На этом закончились утренние съемки.

Первую часть эпизода, столкновение машин, снять не удалось, потому что дождь кончился, голубые просветы в небе расползались все шире и шире, и вдруг блеснуло солнце, и все капли вспыхнули, и напряженное состояние группы сменилось усталым умиротворением, удовлетворенностью, тихой дружбой. Черт возьми, мы хорошо поработали!

Все хозяйство свернули за десять минут и поехали обедать развеселой кавалькадой: впереди легковые машины, потом «газики», потом автобус, «лихт-ваген», «тон-ваген», потом грузовик и кран за ним на буксире, а в грузовике мы, осветители и такелажники, и среди нас почему-то затесалась Таня. Черные волосы ее развевались, и она подставляла лицо солнцу, а иногда взглядывала на меня; кажется, ей хотелось, чтоб я ее обнял, как когда-то обнимал в такси.

5

В этот день нам удивительно везло. После обеда распогодилось так, что мы помчались на пляж снимать плановый эпизод, о котором с утра никто даже и не дума л. Пока ассистенты сгоняли массовку, мы все разделись по пояс и легли в шезлонги. Пришел Рапирский, тоже голый по пояс, покрытый пушистой и курчавой растительностью. Он был очень расстроен. Оказалось, что у него возле киоска украли замечательную шерстяную рубашку, «фирменную», как он сказал. Утешали его довольно своеобразно: «Ничего, Игорь, вон тебе какой свитер мама связала, его уж не украдут». Имелась в виду его растительность. Рапирский ругался — он любил «фирменные» вещи, но потом вдруг развеселился и прочел стихотворение: «Служил Рапирский лицемером, Рапирский лица замерял. Не обладая глазомером, на пляже „фирму“ потерял».

Солнце припекало, белое мое тело становилось розовым, я чувствовал, что сгорю, но не двигался. Я пересыпал в ладони еще немного влажный песок, смотрел на море, по которому бежали свежие барашки, и гнал от себя мысли. Гнал их, словно ветер, но они снова появлялись и бежали от меня, как барашки в этом ветреном море. Я думал о том, что добился своего, что новый мой щит разрушен, но результат оказался печальным — из головы у меня не выходила Таня. Влюблялся я опять в свою бывшую жену.

Так или иначе, но тут я заметил на пляже возле самой воды высокого худого парня, по-видимому студента, который листал журнал. Лица студента я разглядеть не мог, но зато отчетливо разглядел обложку журнала и понял, что это тот самый номер, выхода которого я ждал почти полгода. Три моих рассказа были напечатаны в этом номере, это был мой дебют.

Я смотрел на тонкий, не слишком реальный силуэт студента, похожий на фигуру с картины Мане, и очень сильно волновался. Это мой первый читатель, медленно перебирая ногами, двигался вдоль моря. Не знаю, как объяснить чувство, возникающее при виде первого читателя. Ведь пишешь-то не только для самого себя, пишешь, чтобы читали, чтобы люди общались с тобой таким образом, но все же, когда видишь первого своего читателя, видишь, как он трогает руками твое, личное, ничем не защищенное вещество, то возникает совсем особое чувство.

Я уже столкнулся с этим в редакциях, с этим странным чувством, когда твое личное, над которым ты краснел, охал и воспарял, попадает в работу редакционного аппарата и ты уже просто становишься автором, а рукопись твоя суть входящая рукопись, которую следует обработать, по меньшей мере пронумеровать и написать внутреннюю рецензию.

Когда же видишь первого своего читателя, это чувство усиливается во сто крат, ты понимаешь, что теперь уже любой может взять тебя в руки: умный, глупый, ленивый, восторженный, и те, что смеются над всеми и вся. В этом смысле требуется стойкость или может быть, некоторый цинизм.

Высокий парень закрыл журнал, положил его в папку и повернулся ко мне. Я увидел, что это Кянукук. Вот какой мой первый читатель. Он шел, озираясь по сторонам, крутя маленькой головой. Потом он сел на песок, повозился там и встал уже не в длинных брюках, а в белых шортах. Затем сложил брюки, сунул их в папку, снял очки и тоже положил в папку. Только после этого он направился прямо к съемочной площадке. Подошел вплотную и остановился, искательно улыбаясь и ворочая головой, но на него никто не обращал внимания. Наконец он поймал мой взгляд и сразу устремился ко мне.

— Привет работникам кино! Из всех искусств для нас главнейшим… Здравствуй, Валентин!

Удивительно было, что он запомнил мое имя.

Он сел рядом со мной прямо на песок, вынул журнал, раскрыл его, но читать не стал, а спросил, вытягивая шею и глядя в сторону:

— Ну, как успехи?

— Восемнадцать, — ответил я и проследил направление его взгляда. На площадке стояли Таня в купальнике, Андрей в плавках, вокруг них бегал Павлик, они репетировали.

— Чего восемнадцать? — спросил Кянукук.

— Ничего.

Он захохотал.

— В киоске купил? — спросил я и взял у него журнал.

— Да, пришлось разориться, ничего не поделаешь, слежу за литературой авангарда, — быстро заговорил он. — Раньше я выписывал все журналы, абсолютно все. Даже, представь себе, «Старшину сержанта» выписывал, представляешь? Сейчас не могу позволить, бензин на ноле. Ты знаешь, что такое бензин на ноле? Не то что совсем нет, а на два-три выхлопа осталось.

Я открыл журнал и полюбовался на свою физиономию, а также полюбовался шрифтом: «Валентин Марвич. Три рассказа».

— Ты для меня загадка, Кянукук, — сказал я.

— Как ты меня назвал? — поразился он.

— Это не я, а твои дружки, эти, с браслетками, так тебя назвали.

Он опять захохотал.

— Люблю московских ребят. Остроумные черти! — сказал он. — С ними весело. Ведь как делается: я тебе кидаю хохму, ты ее принимаешь, обрабатываешь, бросаешь мне назад, я принимаю, об-ра-ба-ты-ваю — и снова пас тебе. И ведь так можно часами!

— Послушай, сколько тебе лет? — спросил я его.

— Двадцать пять.

— Ты что, с луны свалился, что ли?

— Да нет, я сам из Свердловска, — заторопился он. — Пережил…

— Знаю, знаю. Пережил тринадцатидневную экономическую блокаду. Ты не болен, случайно?

— Как тебе сказать? Организм, ха-ха, держится только на молоке. Молоко — это моя слабость. Ежедневно до десяти стаканов. Две у меня слабости…

— Ну ладно, кончай! — грубо оборвал я его. — Меня ты можешь не развлекать, я развлекаюсь иначе. Скажи, специальность у тебя есть?

— Вообще-то я радиотехник, — проговорил он, — но… Тут один пожилой человек обещал устроить корреспондентом на местном радио. Проникся он ко мне сочувствием, понимаешь ли, старик.

— Чем же ты его купил? Своими хохмами?

— Да нет, просто когда-то в юности он тоже был одинок, — печально ответил Кянукук.

— А ты одинок?

— Разумеется.

— Родителей нет?

— Есть, но…

— А девушка?

— Ха-ха-ха, девушка! Девушки приходят и уходят. Сам знаешь, старик!

— Друзей нет?

— Но… Понимаешь ли, старик…

В это время послышался голос второго режиссера: «Внимание! Все по местам!» Массовка была уже расставлена, репетиция закончена, отовсюду к съемочной площадке бежали наши.

— Потом поговорим, ладно? — сказал я.

— Ага, — сказал Кянукук, но все же поплелся за мной.

Он увидел Таню и долго безуспешно салютовал ей, она его не замечала. Наконец она посмотрела на меня и его заметила.

— О, Кянукук! — сказала она. — Какой у тебя шикарный вид!

— Колониальный стиль, — радостно сказал он. — Правда, Таня? Еще бы пробковый шлем и стек, а?

— Замечательно получилось бы, Витя, — сдерживая смех и подмигивая мне, сказала Таня. — Ты был бы великолепен в пробковом шлеме.

Но я не реагировал на ее подмигивания, стоял с безучастным видом, и это как-то неприятно подействовало на нее.

Прямо за нами на опушке леса я увидел тех троих. Они лежали за дюной, над песком торчали их головы и мощные, обтянутые свитерами плечи. Они смотрели на нас и пересмеивались. А Кянукук продолжал смешить Таню.

— Моя мечта — собственный конный выезд. Представляешь, Таня: полковник Кянукук в пробковом шлеме в собственном кабриолете.

— Да, да, представляю, Витя, — устало проговорила Таня и отошла.

Кянукук огорченно посмотрел ей вслед — не рассмешил. Потом он заметил тех троих, приветственно помахал и направился к ним, высоко поднимая длинные слабые ноги.

Странный какой-то это был паренек. В его беспрерывной развязной болтовне и в глазах, жадных и просящих, была незащищенность, что-то детское, недоразвитое и какое-то упорство, обреченное на провал.

«Надо поговорить с ним серьезно, — решил я. — Может быть, нужно ему помочь?» Смешно, да? Нет! Я прошел, наверное, через все фазы наивного цинизма. Не знаю, всем ли необходима его школа, но я пришел сейчас к каким-то элементарным понятиям, к самым первым ценностям: к верности, жалости, долгу, честности, — вот что я исповедовал сейчас: «Милость и истина да не оставят тебя». Не знаю, верно ли я угадываю людей, верно ли угадываю себя, но я стараюсь угадывать, я учредил в своей душе кассу взаимопомощи. Что я могу сделать для них? Ничего и все: жить, не устраивая засад, не готовя ловушек, протягивать открытые ладони вперед. Я достаточно дрался кулаками, и ногами, и головой, головой снизу вверх с разными подонками; меня лупили кулаками, ногами, а однажды и кастетом, но лупили также и улыбками, и рукопожатиями, и тихими голосами по телефону, а я не умею драться улыбкой, рукопожатием, тихим голосом, да и не нужно мне этого, потому что драка пойдет уже не только за себя. Научиться драться только за себя — это нехи

Съемки продолжались еще три часа, и тут уж неистовствовал Павлик. Сегодня он поставил личный рекорд на одном эпизоде — девять дублей. Все очень устали, а предстояли еще ночные съемки в крепости, и поэтому, когда солнце быстро пошло на спад и стало красным шаром и волны окрасились в красный цвет, все потянулись в столовую молчаливо, с трудом вытаскивая из песка ноги, думая только о том, что завтра обещан отгул.

В столовой возле буфета стояли те трое и Кянукук. Они пили «карбонель» — видно, денежки водились у тех троих. Я прошел с подносом через весь зал и поставил его на Танин стол.

— Можно к вам? — спросил я Таню, Андрея и Кольчугина.

Я нарочно сел к ним, чтобы тем троим неповадно было лезть к Тане. Но все-таки они подошли, в руках у одного была бутылка «карбонеля». Подошли и сразу стали сыпать какими-то шуточками, какими-то изощренными двусмысленностями, понятными только им одним. За их спинами подпрыгивал Кянукук со стаканом в руках.

— Здравствуйте, мальчики, — устало сказала Таня, ковыряясь вилкой в рубленом шницеле.

— Вам, друзья, по-моему, в самый раз будет сделать по глотку доброго старого коньяка, — сказал один из троих.

— Хороша карболка! — щелкнул языком Кянукук.

Они захохотали.

— А знаешь, Таня, он не лишен, — сказал другой.

Третий сходил за стаканами, и всем нам налито было «карбонеля». Я сидел к ним спиной, ел макароны, и меня все время не оставляло чувство, что на мою голову может сейчас обрушиться эта бутылка с заграничной этикеткой. Когда передо мной оказался стакан, подвинутый рукой с перстнем, я встал, забрал то, что не доел — компот и все такое, и пересел за другой столик.

— Ты что, Валя? — испуганно сказала Татьяна.

— Просто не хочу пить, — сказал я. — Освобождаю место.

Те трое с долгими улыбками посмотрели на меня. Усатый взял мой стакан и вылил из него коньяк на пол, рубль сорок коту под хвост. Я похлопал в ладоши. Он весь побагровел. Двух других смутил поступок усатого, они были поумнее его. Но тем не менее они все подсели к Таниному столу, и за их широкими спинами я уже больше ничего не видел.

6

Казалось бы, производство, график, план — тут не до шуточек и не до сантиментов. Это верно, как верно и то, что сто человек — это сто разобщенных характеров. Бывает так: работа идет по графику, все что-то делают, отснятый материал увеличивается, но властвует над всеми какое-то мелочное раздражение, кто-то на кого-то льет грязь, кто-то замкнулся и ушел в себя, кто-то сцепился с кем-то по пустякам, и тогда это уже не работа и материал, это брак.

Чувство разобщенности отвратительно, и вот наступают дни, когда происходит обвинение, и тогда делается фильм, лучшие места фильма.

Такое бывает не только с коллективом, но даже с отдельно взятым человеком. Сколько раз я, бывало, и сам испытывал это. Слоняешься по комнате, курева не можешь найти, перо мажет, бумага — дрянь, звонят друзья, сообщают разные гадости, за столом не сидится, тянет на кровать, тянет в ресторан, тянет на улицу, и так противно, свет тебе не мил. Но вот приходит в твою комнату любимая или голову твою посещает замечательная идея. Самолюбие, обиды, тревога, изжога, уныние — все исчезает. Вдохновение объединяет личность.

Вот и мы в этот день — все, начиная от Павлика и кончая мной, — были охвачены, объединены, слиты в один комок неизвестно откуда взявшимся вдохновением. На ночную съемку приехал даже директор картины Найман. Он, царь и бог подъемных, суточных, квартирных, распределитель кредитов и хранитель печати, считающий творческих работников бездельниками и прожигателями жизни, сейчас сидел на складном стульчике и читал сценарий.

Назад Дальше