Нет такого слова (сборник) - Денис Драгунский 9 стр.


Лялька (на самом деле не Кармен, а Овчинникова) была главная красавица. Она была падчерицей Романа Лазаревича Кармена. Потом ее мама, красавица Майя Афанасьевна, ушла к Василию Аксенову. Ляльку за это прозвали «дважды падчерица Советского Союза».

Она была красотка невозможная. Вылитая Мерилин Монро. Ей было двенадцать. Мне – четырнадцать. Мы целовались. Была ночь. В соседней комнате храпела домработница. Мы пошли на участок. Целовались там, валяясь на сухих ветках. И еще в разных местах целовались. Потом Лялька мне изменила. Стала целоваться с другими.

Я высказал свое крайнее недовольство Роману Лазаревичу. Прямо пришел и спросил: что за дела? разве так можно? и вообще как вы падчериц своих воспитываете?! Сейчас я с изумлением вспоминаю, что Кармен спокойно, доброжелательно, а главное – долго, очень долго меня успокаивал и объяснял, что сердце красавицы склонно к измене и что не надо ссориться с приятелем, который повел Ляльку в кино, а потом – целоваться.

Ирочка Матусовская (ей было уже пятнадцать) назвала Ляльку словом «нимфетка». Объяснила нам, что это такое. Даже рассказала про Набокова.

Но Лялька не была нимфеткой, ни в коем разе. Она была именно что Мерилин Монро.

Всеобщая мечта.

Я потом встретил ее в 1990 году в Калифорнии, в Санта-Монике.

Она была такой же прекрасной – но, увы, совсем взрослой.

Мы выпили 0,7 дешевого розового вина.

И попрощались уже навсегда.

Дачное. Жены Юрий Маркович и Юрий Валентинович

Нина Нелина, первая (рано погибшая) жена Юрия Трифонова, рассказывала моей матери. Дело было в конце пятидесятых. Уже схлынула слава Трифонова – автора «Студентов», а до повести «Обмен» было еще жить да жить.

Вот Нина рассказывала:

– Представляешь себе, подружка говорит мне: «Ты среди писателей вращаешься, познакомь меня тоже с каким-нибудь писателем, я тоже хочу за писателя замуж. Ну, я не прошу какого-нибудь знаменитого или гения, а вот так – простого такого, нормального, среднего писателя. Ну, как твой Юрка, например». Представляешь, сволочь какая! – со слезами говорила Нина. – Мой Юрка, значит, средний? Мой Юрка, значит, простой такой? Ах ты дрянь… Я ей так и сказала: «Мой Юрка еще всем покажет, а ты, дура, понимала бы чего!»

Трифонов всем показал. Жаль, Нина не дожила.

Трифонов не очень ценил Нагибина как писателя. Он говорил мне: «Юра увлекся сценариями. Конечно, заработки там другие, понятно. Но Юра совсем разучился работать над фразой. Юра никуда не сдвинулся со своих “чистопрудных” рассказов, он не развивается как прозаик». Не знаю, насколько это было справедливо. Однако Трифонов в семидесятых-восьмидесятых был на вершине славы. Особенно среди интеллигенции. Нагибина читал народ попроще. Зато народа этого было побольше.

Моя мама рассказывала:

Писатель Z устроил большой званый ужин. Были там и Нагибин, и Трифонов.

А на следующий день к Алле (Алисе Григорьевне) Нагибиной зашла жена писателя Z. Еще какие-то дамы подошли. Сидели, пили чай в милой женской компании. И мадам Z сказала, делясь вчерашними впечатлениями:

– Да, какое счастье таких людей у себя в доме принимать. Вот, веришь ли, Алла, я Трифонову на тарелку салат накладываю, а у самой руки дрожат. Юрия Трифонова угощаю, ведь это вообразить себе! – Она вздохнула и доверительно добавила: – А из твоего Юрки настоящего писателя так и не вышло…

– Иди на хер, – сказала Алиса Григорьевна.

– Что? – не поняла мадам Z.

– Чашку поставь, – сказала Алиса Григорьевна, – и бегом на хер отсюда.

Мадам Z пожала плечами, встала, повернулась и вышла.

Вот, собственно, и все.

Дачное. Собутыльники во дворе за столиком под лампой

У моего отца есть рассказ «Человек с голубым лицом», про то, как мы попали в аварию. Авария была, только меня там не было.

Отец ехал в Москву, а вместе с ним – сосед Борис Костюковский, поселковые электрики Генка Иванов и Генка Мазуров и рабочий на все руки Коля Луковкин. Отец часто подвозил соседей и знакомых. В поселке это было принято.

Там, где сейчас пересечение Калужского шоссе с МКАД, разорвало правый передний баллон. Машина перевернулась, проехала 10 метров на крыше и свалилась под откос. Машина была «Волга ГАЗ-21» самой первой модели, с оленем на капоте и звездой на радиаторе. Настоящий танк. Никто не убился.

Все решили, что они второй раз родились и теперь вроде как побратимы.

Костюковский быстро отпал: через неделю собрались выпить, а он не пришел. А вот оба Генки и Коля Луковкин надолго остались отцовскими друзьями-собутыльниками. Приходили довольно часто. Иногда очень поздно вечером.

Отец к ним выходил. Они сидели за столиком во дворе. Под низкой лампой – зеленые бутылки «Московской» и горы белых мундштуков «Беломора», обгоревшие с одного конца и обмусоленные с другого. Хлеб и соленые огурцы.

Генка Мазуров был чернявый, пузатый. Серьезный рабочий человек. Генка Иванов – русый, румяный, с голубыми глазами. Злой. Коля Луковкин – как из песни про желтую крапиву: худой, небритый, с широкой неопределенной улыбкой.

Года три прошло. Машину давно уже отрихтовали, облудили, перекрасили. А они все ходили выпивать. Правда, Генка Мазуров все реже. Солидный рабочий человек, я же говорю.

Однажды Генка Иванов пришел в воскресенье утром и просто-таки потребовал, чтобы отец вез его к теще в неблизкую деревню. Вот прямо сейчас. Отец отказался.

– Ты же мне названый брат! – возмутился Генка.

– Брат, брат, – сказал отец. – Но сейчас не выйдет. Мне некогда.

– Так, – сказал Генка, уставив одну руку в бок, а другой почесывая подбородок. – Некогда, значит… А может, поговорим ?

Отец был очень силен и умел драться. Мама рассказывала, что он ее в буквальном смысле отбил у прежнего кавалера.

Поговорим , – сказал он, вставая из-за стола. – Прямо здесь хочешь?

Генка сдал назад:

– Да нет, я в смысле, что если не можешь, то ладно.

– Ладно, ладно.

Потом Генка приходил мириться. Но уже в последний раз. А Коля Луковкин еще захаживал. То сам четвертинку приносил, то ему отец полбутылки ставил.

Я так и не понял, зачем отцу это было нужно. Для меня это загадка.

Дачное. До любви антоновские яблоки

Мне было лет десять. Ну, одиннадцать. Но точно не двенадцать. Двое моих приятелей жили на даче писателя Бориса Костюковского. Это были то ли дети его родственников, то ли дачников. Неважно.

Важно, что на этой даче жила девушка Оля. Она была студентка медицинского института. «Оля – будущий доктор», – говорили все. Совершенно не помню, как она выглядела. Ну – напрочь. Помню ситцевый сарафан, голые руки и неописуемый запах. Запах женщины. Нечто выше рассудка. Она обдавала меня этим запахом, проходя мимо и рассеянно-приветливо улыбаясь мне, и у меня кружилась голова. Я не знал, что это такое. Не осознавал и не выговаривал словами. Я просто чувствовал, что от этой Оли пахнет так, что я просто ошалеваю. Вкуснее, чем пенка от свежесваренного варенья. Чем мамины духи. Чем утренний запах первой папиной папиросы на прохладной веранде дачи… И что мне сильнее всего на свете, сильнее, чем прокатиться на мотоцикле, сильнее, чем научиться плавать на тот берег, чем поесть горячего хлеба с розовой колбасой и сладким чаем после целого дня беготни по лесу, – сильнее всего этого мне хочется, чтобы она хоть на секунду скинула свои летние разношенные туфельки. Мне хотелось рассмотреть поближе ее босые ноги, пальцы в особенности. Мне казалось, что это и есть главное, тайное, сладостное. Я вертелся рядом. Я не сводил глаз с ее ног. Она улыбалась мне, поднимая глаза от книги, от толстого медицинского учебника.

Однажды у меня сильно заболел живот. Я прямо весь скрючился. А я как раз был у Костюковских. Какая-то ихняя тетенька расспросила меня, погладила по голове, велела прилечь на тахту и кликнула Олю.

– Ну-ка, доктор! Посмотри, что с мальчиком.

Оля подошла к тахте. Сказала:

– Подвинься чуточку.

Я подвинулся. Она села рядом и стала расстегивать на мне рубашку – сверху донизу. От ее пальцев невозможно пахло женщиной. Потом она расстегнула мне пуговицу штанов и сказала:

– Не стесняйся, я же доктор…

И стала гладить меня по животу. Нажимать пальцами. А потом низко нагнулась, приблизила лицо и негромко сказала:

– Яблок наелся? Или капусты? Это у тебя газы. Понимаешь? То есть пуки в животике скопились. Ты попукай как следует, и все пройдет. Пукай, мой хороший, не стесняйся…

Погладила меня по животу еще раз, подтянула мне штаны кверху, встала и ушла. А в дверях обернулась и повторила:

– Пукай, пукай, не стесняйся!

Трудно, да и незачем описывать отвесные стенки бездонных колодцев стыда и отчаяния, в которые я свалился. Но ничего, выкарабкался. И вот я перед вами.

Дачное. Почти ночь среди летнего дня

Были в поселке писательские сынки лет на десять-пятнадцать меня постарше. У них были жены, взрослые тети. А мне тринадцать. Ну, почти четырнадцать.

Что там было? Да ничего. Мне казалось, что они обращают на меня внимание .

Иной раз нарочно, вроде игры глазами, вроде «ну, расскажи что-нибудь смешное, видишь, я скучаю», вроде шутливых полуобъятий на полсекунды.

Иной раз по-другому, как бы случайно. Она в мини-юбке, сидит, поставив ноги на скамейку и обхватив лодыжки руками. От этого сидящий на табурете напротив и вещающий что-то умное четырнадцатилетний мальчик слегка шалеет и напряженно глядит в ее глаза, в упор.

…Удерживая свой взгляд, как тяжелую бутыль с горячей водой из последних сил на вытянутой руке, и боже упаси уронить – глядит в упор в глаза этой тете, страшась, что взгляд упадет ниже, туда, где ночь среди летнего дня, где тень между смуглыми тонкими лодыжками, которые охвачены и поглаживаются длинными пальцами с красиво накрашенными ногтями и бесстыже сияющим обручальным кольцом, – глядеть в немигающий серый взор, в котором вращаются синие кристаллы, все скорее и скорее, затуманивая его, – и продолжать говорить-говорить-говорить про умное…

Все труднее и труднее говорить в ее глотающее молчание. Надо из последних сил вынырнуть и спросить эту взрослую юную тетю: «Ну, ведь правда? Ведь правда?» И она, легко вздохнув и спустив ноги со скамейки – ночь среди летнего дня улетела, – улыбнувшись, как сестра братику, ффу… – говорит: «Правда, конечно, правда, какой ты у нас умный».

Вставала и шла прочь, потрепав мальчика по голове и по плечу. Мальчик даже не смотрел ей вслед. Он смотрел на скамейку, на которой она только что сидела. На нежно-серую, почти серебряную некрашеную доску. И тайком клал на нее ладонь.

Про славу большой зал, шестой ряд

Я вообще-то очень многих знаменитых людей видел. С некоторыми даже разговаривал. С другими просто знакомился, руку пожимал. Ну, а кого-то действительно просто видел. Например, видел незначительного, но почему-то ужасно легендарного писателя Фраермана, глубокого старика с дрожащими руками и растерянными блуждающими глазами, с тросточкой, привязанной к запястью, с откупоренным пузырьком валокордина, который он постоянно полизывал. И все кругом шептали: «Фраерман, Фраерман».

Наверное, я про это отдельно напишу.

Сейчас я про другое.

Бывает, что совсем молодой человек, лет восемнадцати, спрашивает:

– Кого вы видели из очень замечательных людей?

Я говорю:

– А что именно вы в виду имеете?

Данный юнец или юница отвечает:

– Ну, это чтобы, во-первых, из искусства, а главное, чтобы я сказал(а): “Wow!”

Тогда я говорю:

– Ну, к примеру, я в консерватории несколько раз видел живого Шостаковича. Вот так, в полуметре, в антракте, в проходе.

– Вот это “wow” так “wow”! Завидую, честно!

– Но я же с ним не разговаривал, его со мной никто не знакомил…

Но юнец стоит на своем:

– Все равно “wow”! Шостакович же все-таки.

Это я к чему? К тому, что есть ли сейчас такая фигура в искусстве? Чтобы через сорок лет нынешний сильно повзрослевший юнец рассказал – мол, видел в проходе концертного зала, – и будущий юнец скажет: «Ух ты! Вот это да! Завидую!»

А может, и хорошо, что сейчас нет такой фигуры? Может, это все – наследие тоталитаризма? Официальные общенародные государственные гении (пусть они даже на самом деле гении), прославляемые на всех углах, так, что через сорок лет волна долетает?

Коллекция об искусстве и знаточестве

Один писатель в начале пятидесятых разбогател. Был себе простой советский литератор, и вдруг: роман – премия! Второй роман – пять переизданий! Инсценировки идут по всей стране! Сценарии фильмов! Заодно и все прежнее издали – собрание сочинений в четырех томах! Деньги просто рекой.

Писатель купил дачу, «Победу», нанял двух домработниц, завел приемы по субботам. В общем, зажил на широкую ногу. И стал собирать картины. Покупал их у разных старичков и старушек.

Не прошло и двух лет, как собралась завидная коллекция. Крамской, Перов, Савицкий, Маковский. Конечно же, Айвазовский. Репин, Левитан, Поленов. И даже один Кипренский.

В один прекрасный день он решил оценить свое собрание. Позвонил в Третьяковскую галерею. Можно ли узнать, сколько стоят принадлежащие мне картины в денежном выражении?

– Пожалуйста, – равнодушно ответили ему. – Привозите. Четверг и суббота, с десяти до шести. Обед с часу до двух.

Писатель кашлянул и объяснил, какие у него картины. Назвал авторов.

На том конце провода помолчали, а потом сказали, что эксперт будет в любое удобное время.

Хотите сейчас? Выезжаю прямо сейчас. Адрес, пожалуйста.

Буквально через час приехал маленький седенький человек.

Его провели в гостиную, тесно увешанную картинами.

Он огляделся, молча обошел комнату.

Сел в кресло.

– Чашечку чаю?

– Да, спасибо.

Принесли чаю. Молча выпили. Эксперт положил ложечку, не проронив ни слова. Молчал и хозяин. Хозяйка молчала тоже. Домработница с подносом замерла в проеме двери.

Наконец эксперт улыбнулся, потер руки и сказал:

– Ну-с… Давайте, показывайте картины !

Думаете, это все? Что вы…

Дня через два пришла очередная старушка. Принесла икону. Просила пятьсот рублей.

Но писатель теперь был ученый. Три часа обидной беседы с экспертом не прошли даром. На первый взгляд это было похоже на икону: фигуры на золотом фоне, нимбы и все такое. Но лица были какие-то не такие. Очень даже реалистические. На иконах так не бывает. Точно! Неумелая подделка, вроде тех «Репиных» и «Крамских», которых он уже вынес на помойку.

Он выставил старушку за дверь.

А назавтра прочитал в «Вечерке», что Музей изобразительных искусств приобрел уникальную итальянскую картину XIV века. Из мастерской Симоне Мартини. Заметка была с фотографией.

Как долго музыка играла стараясь не сойти с ума

В детстве меня мама водила по музеям и выставкам. Третьяковку, Пушкинский и Кремль я знал довольно хорошо. Плюс выставки в Манеже и на Кузнецком.

А с музыкой было плоховато. Ни слуха, ни желания.

Когда я учился в девятом классе, меня одна девушка позвала в консерваторию. На вечер органной музыки.

Мама спросила:

– Постой, ты первый раз в консерваторию собрался?

– А что? – говорю. – Чтобы брюки выгладил? Спасибо, сам знаю.

– Да при чем тут брюки! Принеси лист бумаги и карандаш.

Я принес.

– Вот, гляди и запоминай, – сказала мама и нарисовала мне план. Где раздевалка, где лестница, где буфеты, где туалеты. Где верхний холл с картиной «Славянские композиторы» кисти Репина. Как расположен зал, где двери. Не забыла рассказать про овальные портреты великих композиторов наверху, на уровне второго яруса. И что органист не виден. Разве только макушка.

– Чтоб головой не вертел и вопросы не задавал, – сказала она. – А то девочка подумает неизвестно что. Что ты, пентюх, в приличном месте первый раз.

– Но ведь я правда в первый раз.

– Неважно, – сказала мама. – Галстук возьми в папином шкафу, но не широкий, сейчас такие не носят.

– Сам знаю, – обиделся я.

Мы сидели в двадцатом ряду, это хороший ряд, перед проходом. Ноги можно вытянуть. Играл немец Амадеус Веберзинке. Его серебряная голова изредка показывалась над ореховой органной кафедрой.

Чтобы совсем не сойти с ума, я считал органные трубы. Не загибая пальцы. Только глазами. Справа налево. Потом слева направо. Потом по секциям – толстые, средние, тонкие. Потом суммировал. Ошибался. Начинал снова.

Веберзинке играл что-то малоизвестное, негромкое, скучное. Все кругом были в восторге. Я тоже. Аплодировал изо всех сил. Чтобы как-то размяться.

– Вы так прекрасно слушаете музыку, – сказала она, когда мы вышли на улицу. – Я смотрела на вас, вы весь, ну просто весь были там, там… Я влюбился в нее года на три, не меньше. Все это время мы были на «вы».

Три автографа заметки библиофила

В Москву приехал один английский библиофил, и мы с подругой Наташей К. устроили ему экскурсию в отдел рукописей и редких книг Библиотеки МГУ. Наташа там работала. Разложила на столе разные редкости. Греческая рукопись. Латинская рукопись. Несколько славянских рукописей. Русские старопечатные книги. Все очень интересно, ценно, редкостно и показательно.

И маленький томик. «Евгений Онегин».

На титуле написано: Отъ автора. А. Пушкинъ .

Что-то перехватило внутри. Хотя вроде не письмо, не черновик знаменитого стихотворения, а просто надпись неизвестно кому. Какой-то незнакомой даме, наверное. Протянула – надпишите, пожалуйста. Даже не сказала, как ее зовут.

Он тоже не спросил. Надписать? Пожалуйста:

Отъ автора. А. Пушкинъ.

Рыжеватые такие чернила.

Помню, как один писатель надписывал книгу своему другу, тоже писателю. Друг просил: только давай подробнее, с душой, с пожеланиями, в память о долгих годах служения литературе, или про то, как спорили ночи напролет…

Тот долго думал, сочинял. Написал.

– Тридцать четыре! – сказал друг, вчитавшись в написанное. – Спасибо! Можно будет в Литмузей продать в случае чего. Там берут автографы от тридцати слов.

Назад Дальше