Поединок. Выпуск 3 - Виктор Вучетич 8 стр.


— Оптимизм неизменно вселяет надежду.

— Приятно слышать нотки бодрости в вашем голосе.

— Я вовсе не нытик. — Он уже не был уверен в том, что этот разговор происходил наяву, а не в его воображении.

— Выслушайте совет, — решительно сказала графиня. — В Лазаревском сейчас проживает известный искусствовед, собиратель древнерусской живописи профессор Михаил Михайлович Сковородников... При престарелом профессоре находится уникальная коллекция древнерусской живописи. Епифан Егорович предлагал за нее миллион. Сковородников отказался.

— Сколько же коллекция стоит в действительности?

— Этого никто не знает. Но уж если Сизов дает миллион, то два миллиона она стоит точно. Вы догадываетесь, что от вас требуется?

— Уговорить профессора дать согласие на продажу.

— Не совсем. Попросите у него коллекцию.

— Я не понимаю.

— Объявите себя знатоком, любителем. Я не знаю, чертом, дьяволом. Попросите коллекцию на хранение. Для народа русского. А если откажется, конфискуйте...

— Кто мне даст на это право?

— Я даю вам право. Я... Когда коллекция будет в Европе, я уговорю мужа заплатить полтора миллиона. И тогда вам незачем будет ждать химерной победы над большевизмом, чтобы женщины видели в вас героя. Мужчина с деньгами — победитель всегда.

Долинский подумал: «Вот и все. Моя ступенька в социальной лестнице та, на которой стоят громилы».

Родилась концовка главы романа:

«— Графиня, — гневно произнес капитан. — Вы смеете предлагать мне это?

Поистине издевательская усмешка промелькнула в глазах и на губах женщины. Словно процеживая слова, она сказала спокойно и ясно:

— В таком случае, я могу предложить вам гоголь-моголь. Он помогает при импотенции.

Она повернулась. Гордая, стройная, продолжала путь к дому, только несколько быстрее, чем прежде...»

Качнув головой, точно стряхивая наваждение, Долинский взял графиню за руку. Сказал устало:

— Я подумаю над этой идеей, Евгения.

6. Побег (продолжение записок Кравца)

Балки, почерневшие, дубовые, распирали стены сарая, держа на себе стропила, крытые старой дранкой. Солнечный свет, ручьями сочившийся сквозь дыры, золотил паутину, которая, точно сеть, свисала между балками, а паук, маленький, но пузатый, прятался, стервец, в самом углу под крышей, поглядывая крохотными, хитрыми глазами.

Мы лежали на сухих кукурузных стеблях, что были свалены в углу сарая.

За дверью ходил часовой с винтовкой и мурлыкал какую-то незнакомую мне песенку.

Лучи солнца, проникавшие в сарай, меняли угол, становясь все отвеснее. Время двигалось к полудню, а я лежал в сарае, где-то у черта на куличках. И меня охранял часовой, точно самую настоящую контру. Серега Сорокин глядел в мою сторону виновато. И кусал губы. И клял свой «Фарман» на чем свет стоит.

Командиром партизанского отряда оказался высокий, худощавый адыгеец в богатой черкеске с серебряными газырями. Он не пугал нас, не матерился, не грозился «шлепнуть немедля». Посмотрев мои документы, он выслушал доклад старшего группы, пленившей нас. Потом вежливо, с холодной улыбкой спросил:

— Как прикажете поступить, господа?

— Не господа мы, товарищи, — сказал Сорокин.

— Пусть будет так. Что дальше?

— Разведчик я. Посланный разведотделом девятой армии в Туапсе. Задание имею важное. Неужто такое диво, когда разведчик в форму врага переодевается?

— Это хитрость, — согласился командир отряда. — Хорошая хитрость. Но почему я вам должен верить?

Я полюбопытствовал:

— Как же без веры?

— Вопрос уместен, — он опять согласился. — Но, веря людям, мы должны проверять. Иначе нас могут обманывать. Кто вас послал?

— Товарищ Каиров.

— Не знаю такого.

— Я вас тоже не знаю. Но вы красный партизан. А я красный разведчик. У меня задание прибыть в Туапсе сегодня до захода солнца. Если я не прибуду вовремя, можете меня расстрелять. Завтра мне в Туапсе делать нечего.

Озадачил я партизанского командира. Стал ходить он по комнате. Сапоги на нем мягкие, дорогие. Кинжал в серебряных ножнах. Остановился. Нас разглядывает. Говорит:

— Вы мои гости. Я вам верю. Я вас понимаю... Наш кавказский обычай требует, чтобы гости тоже верили хозяину, тоже его понимали. Буду откровенен с вами, как с родным отцом... я пошлю человека в Новороссийск. Пусть найдет там товарища Каирова, пусть привезет для вас добрые вести.

— Когда он вернется? — с надеждой спросил я.

— Быстро. Поскачет как ветер, друг. Как ветер... Лучшего коня дам. За два дня успеет.

После этих слов у меня прямо опустились руки. Что делать? Как быть?

А командир отряда сказал партизану:

— Отведи гостей в сарай. Накорми. Пусть отдыхают. Хорош отдых!

В шинели, но без поясов (отобрали пояса и у меня и у Сорокина) я пригрелся на сухих кукурузных стеблях.

Сорокин ходил по сараю. Хмурый, злой. Иногда он останавливался у дверей и разговаривал с часовым.

— Эй, земляк. Ступай к командиру, пусть до аэроплана велит людей послать.

— Чаво? — переставая бубнить песню, спрашивал часовой.

— Охранять аэроплан надо. Дорогая эта машина.

— Уж не дороже коровы.

— Десять... Двадцать коров за ее цену купить можно.

— Ты это брось, — сердито говорил часовой. И со смешком — дескать, простака нашел: — Двадцать коров. Корова телкой рождается. Ее три года растить и блюсти надобно. А это, тьфу, фанера да железяки.

— Серый ты человек, — сокрушенно говорил Сорокин. — Крестьянин.

— Это верно, — соглашался часовой. — Крестьяне мы...

И опять бубнил свою песню.

— Влипли! — Это Сорокин мне.

— Ложись, — говорю, — экономь силы.

Он на меня смотрит. В глазах решимость.

— Хочешь, — говорит, — я сейчас воды попрошу. Откроет дверь часовой, я ему промеж глаз. А ты беги. Вон кони оседланные стоят...

Сквозь щели виден затоптанный в навозе двор. И кони под седлами. Пять, шесть, семь коней.

Я молчу.

Сорок верст! Три часа езды по хорошей дороге. В горных условиях час набавить нужно. Четыре часа езды. Пусть пять...

Теперь я тоже шагаю по сараю. Останавливаюсь у перекошенной двери. Она сколочена из старых, но крепких досок. Закрыта на щеколду. Дверь неплотно прилегает к наличнику. Между ними щель. Отлично. Я нахожу в сарае щепку. Крепкую, но достаточно тонкую... В конце концов, и я, и Сорокин рискуем одинаково. Кого из нас раньше пуля отыщет, разве угадаешь.

— Начальник! — говорит Сорокин. — Слушай, начальник, у меня от вашего душевного гостеприимства живот расстроился.

И далее, не выбирая выражений, пространно объясняет, по какому делу ему необходимо покинуть сарай.

— Может, потерпишь. — В голосе часового нерешительность.

— Побойся бога!

— Уж приспичило, — ворчит часовой, но дверь распахивает.

В светлом солнечном проеме фигура его точно вырублена из угля. Даже не могу разобрать, стар он или молод.

Сорокин, потягиваясь, выходит. Скрипят петли. Звякает щеколда. Яркая полоска щели, вдоль которой дрожат серебристые пылинки, словно зовет меня. Я приник к шершавым доскам, теплым, пахнущим лошадьми. Вижу, как Сорокин и часовой идут по двору. Поворачивают к кустам. А кони стоят возле забора. И седла на них такие хорошие. И во дворе — никого из партизан.

Пора!

Сердце сжалось. И не только сердце. А будто весь я стал меньше и легче. Но страха нет. Лишь во рту пересохло, язык к нёбу прилипает.

Щепка свободно вошла в щель. Подскочила щеколда. Эх, дверь, сатана, скрипит. Надрывно и громко.

Я шагаю через двор. Ноги гнутся в коленях, норовят в бега броситься. Но бежать нельзя. Нужно идти спокойно, обыкновенно. Бег обязательно привлечет чье-нибудь внимание. Тогда крышка. Припечатают друзья-партизаны в два счета.

Кони вертят мордами. Сытые. Породистые кони. Я уже облюбовал вороную кобылку. Она стоит крайней. У дороги. Уздечкой за столб привязана. Узел подается хорошо, потому что руки мои ведут себя молодцом. С ногами дела похуже. В какой-то момент меня охватывает сомнение: смогу ли в седло забраться?

Смог. Лошадь послушно выходит на дорогу. И я бросаю ее в галоп.

Солнце, ветер... Низкие ветки деревьев. Они хлещут меня по голове, я пригибаюсь... Слышу запах лошадиного пота. И гудение пчел. Это, наверное, дикие мелкие пчелы. Теперь выстрелы! Я понимаю, догадываюсь, что никаких пчел не было. Просто гудели пули.

Вот они... Справа, слева. Чего доброго, и куснуть могут. Жаль! День-то какой хороший. Теплый день, пахнущий весной.

Как там Серега Сорокин? Прощай, краснофлотец воздухоплавательных сил!

Видимость на дороге короткая, точно конский хвост. Повороты, повороты. Обалдеть от них можно. А за каждым поворотом нетрудно и на засаду нарваться. Ведь сидят где-то же в засадах партизаны. Неужели вокруг отряда охраны нет?

Я слышу цоканье копыт. Ржанье лошадей. Это погоня!

Гнилое дело!

По одну руку — овраг, растерзанный кустами. По другую — горы лесистые. Дорога — камни да глина. По такой дороге далеко не ускачешь.

Спешиваюсь. Беру коня под уздцы и начинаю уходить в гору. Деревья заслоняют меня. И я слышу, преследователи проскакали мимо. Это хорошо. Однако нужно торопиться. Партизаны скоро поймут свою ошибку. А эти леса и горы они знают лучше, чем я.

Час. Нет, конечно, больше часа шел я горами, оврагами. Иногда на коне, но чаще рядом. Мне нужно пробираться на юго-запад. И я легко определял направление, потому что небо было ясное, солнце не заслоняли облака. И оно красовалось передо мной. И я понимал, что иду правильно. На склонах гор дул свежий ветер, в оврагах же оседала духота. И воздух там был затхлый по-подвальному.

Лошадь послушная, выносливая. Она шла рядом. И я слышал ее дыхание, чувствовал ее теплоту. Я называл ее словом «милая», потому что не знал ее клички, а это слово очень подходило к ней.

Я старался идти быстро, но кусты, камни, деревья вставали на моем пути. И я с нетерпением мечтал выбраться хоть на какую-нибудь дорогу.

Мне повезло. Теперь я понимаю, что там, в горах, когда за мной гнались свои же, партизаны, мне, можно сказать, крупно повезло.

Перевалив через лесистую вершину, я, к радости и удивлению, оказался вблизи железнодорожного полотна. Желтоватые от ржавчины рельсы, огибая гору, убегали по черным шпалам к морю на юго-запад. Я помнил: в этих местах — только одна железная дорога. И она ведет к Туапсе.

Шпалы лежали сношенные. Осевшие. И лошадь легко скакала между рельсами, не рискуя зацепиться и переломать ноги.

Скоро с лошадью мне пришлось расстаться... Неожиданно пробасил гудок паровоза. Съехав с железнодорожного полотна, я спрятался в кусты. Через несколько минут по рельсам пошел густой стонущий гул. Из-за поворота показался товарный поезд. Он полз медленно, но вагоны казались пустыми. Лишь в тамбуре первого вагона дремал пожилой проводник.

Я потрепал лошадь за холку:

— Бывай здорова, милая!

И вскочил в тамбур предпоследнего вагона.

7. Разговор об искусстве

Большое лицо Валерия Казимировича Долинского, подпаленное рыжей бородой, поза (сидел он в кресле, чуть подавшись вперед), взгляд, не сосредоточенный, но живой, полный любопытства, выражали почтительное внимание к словам собеседника.

Говорил профессор Сковородников. И чувствовалось, что Михаилу Михайловичу нравилось говорить несколько нравоучительным, менторским тоном. И Долинский слушал его терпеливо, подобно Телемаку — сыну Одиссея, и лишь изредка позволял себе вставить короткую фразу или задать вежливый вопрос.

— Я специализировался на древнерусском искусстве. — Сковородников смежил ресницы. После паузы, длившейся около минуты, продолжил: — Из современников мне ближе всех... Духовно ближе... И видимо, по каким-то еще чисто вкусовым ощущениям, прошу прощения за несколько гастрономический речевой оборот. Мне близок Михаил Александрович Врубель.

— Замечательный художник.

— Я, простите меня, Валерий Казимирович, не выношу эпитетов в искусстве. Замечательный, превосходный — это разговорная манера салонных дам. Истые ценители обходятся без словесной мишуры. Вы не обиделись?

— Мне по сердцу ваша прямота.

— Ну и добро... Увлечение Врубелем дошло до того, что я отложил в сторону трактаты об иконах. И вот рукопись, которую вы видите на моем письменном столе, — будущая книга о Врубеле. Я постараюсь ее окончить. Говорю, постараюсь, потому что в моем возрасте жизнь меряют не на года, а в лучшем случае на часы, если не на минуты.

— Так говорить нельзя. Будем надеяться, что у вас еще впереди годы жизни. Однако торопиться действительно нужно. По другой причине, профессор. Красные имеют тактический успех на побережье. И однажды могут оказаться в Лазаревском.

— Белый и красный цвет интересны мне только на полотне. Я равнодушен к политике. Политикой нужно заниматься профессионально или не заниматься совсем. Я презираю дилетантизм.

— Позволю, однако, заметить: вы уехали от красных из Москвы.

— Я уехал из Москвы не потому, что там изменился цвет власти. Двадцать три года я имею дачу в поселке Лазаревском. И приезжаю сюда, когда сочту нужным. Здесь мне пишется.

— Простите. Я отвлек вас неуместным замечанием.

— Полноте, батенька.

Вошла супруга Сковородникова — Агафена Егоровна. Женщина солидная, немолодая. В цветастом сарафане, в платочке. Похожая на большую, добродушную матрешку. Принесла мужчинам чай на серебряном подносе. Сказала:

— Милости прошу.

И деликатно удалилась.

Чай был ароматный, хороших сортов.

Прихлебывая из чашечки, Сковородников говорил:

— Я не разделяю общепринятую точку зрения, что Врубель был послушным учеником Чистякова. Там, где речь идет об изучении природы, влияние Чистякова неоспоримо. Однако Михаил Александрович серьезно увлекался виртуозностью кисти и красками испанца Фортуни, совет Репина «искать себя» попал на благодатную почву. Такая работа, как «Натурщица в обстановке Ренессанса», показала, что у Врубеля определился собственный характер, что у него есть способность углубленно разрабатывать мотив, есть тонкий и сложный взгляд на природу. Наконец, есть своя палитра и хороший рисунок. Ведь когда в тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году потребовался художник для работ в церкви Киево-Кирилловского монастыря, мы назвали единственного кандидата. Врубеля! И не ошиблись... В библейских акварелях Иванова, в византийских и итальянских религиозных композициях Врубель открыл новый источник красоты и вдохновения. Возьмите эскиз «Воскресение Христово». Духовное родство с Ивановым. Открытое родство! В «Надгробном плаче» мы находим своеобразное воскрешение византийского искусства. А вдохновенные «Богоматерь», «Святой Кирилл», «Святой Афанасий» доносят до меня отзвуки мозаик венецианцев пятнадцатого века.

— Скажите, у него есть последователи?

— Нет. Последователи — это и хорошо и плохо! Последователи — это значит школа. Направление в искусстве. Но Врубель слишком ценил индивидуальность. Он был вне направлений. Замыкался в себе. Шел своей собственной дорогой. Непоследовательно. Странно. Временами терпел неудачи. Он обособлен и слишком своеобразен, чтобы иметь школу и последователей.

Изящная ложечка из почерненного серебра позвякивала о края чашки мелодично, словно колокольчик, потому что Долинский уже выпил почти весь чай, и тонкие фарфоровые края чашки резонировали превосходно. Облик и поза Валерия Казимировича по-прежнему выражали почтительное согласие со всем, что говорил Сковородников. А между тем мысли его были весьма далеки и от почтения, и от согласия...

Он и сам не смог бы восстановить их в памяти последовательно и точно. Записать на бумаге так, чтобы потом разобраться, проанализировать. Они были какими-то мельтешащими и тревожными, как тени в глухую полночь. И еще они были неосознанными. Немного чужими. Вернее, просто чужими. Подсказанными графиней Анри в солнечный день на берегу моря.

Тогда, чтобы успокоиться, обрести нормальное состояние духа, Долинский обратился к спасительному средству: мысленно начал складывать главу ненаписанного романа.

«Его удручало течение беседы, в которой ему была уготовлена роль неоперившегося студента, тогда как прежде он надеялся увести, разговор в выгодное для себя русло. Заставить проболтаться занудливого старика, где же он хранит свои изъеденные временем коллекции».

«Да, — подумал Долинский. — Если я унесу ноги из чертова ада, я, наверное, стану писать книги. Наверное. Во всяком случае, это нужно иметь, как запасный вариант».

Поняв, что старик часами способен говорить о Врубеле, Валерий Казимирович воспользовался первой же паузой:

— Мне рассказывали, вы увлекаетесь коллекционированием древнерусской живописи.

— Этим я целиком обязан моему другу Павлу Михайловичу Третьякову. Павел Михайлович был, пожалуй, первым русским человеком, который взглянул на икону не только как на предмет религиозного культа, но как на явление искусства.

— И сколько стоит старая икона? — Долинский испугался собственного вопроса. Испуг отразился на его лице. И Сковородников заметил. И не разозлился. Только иронически произнес:

— Я не знаю сейчас, сколько стоит кусок мыла. А кто способен определить цену иконы, приписываемой кисти легендарного Алимпия. Вы обратили внимание, я отступил от правила и употребил эпитет.

— Нет правил без исключений.

— Такая икона может стоить миллион, десять миллионов, а может, и все сто.

— Золотом?

— Вы неисправимы, мой дорогой! Не керенками, конечно...

Назад Дальше