— Нам бы об этом вспомнить вместе, Иероним Петрович, — вздохнул Каиров. — Угощайтесь.
Уборевич даже пальцем повел по губам — до того аппетитными показались огурцы.
— Непременно для князей готовили, — улыбнулся он. — Вкусно.
Каиров спрятал конспект в папку. Сказал:
— Отправил я парня в Туапсе на самолете.
— Пилот надежный? — Уборевич сощурился. Морщины обозначились резко на лбу. Сбегали к переносью.
— Надежный. Но все равно душа болит.
— Без этого нельзя. Без боли мало что в жизни получается.
— Так-то оно так... Да дело совсем новое.
— Я понимаю. Давай порассуждаем вслух... Если все обойдется хорошо, то мы будем иметь перспективную игру с далеким прицелом. Если дело на каком-то этапе сорвется или получит нежелательное для нас развитие, то и в этом случае мы основательно прощупаем контрразведку белых. От этого тоже польза немалая...
— Хорошо. Будем ждать.
4. Партизаны (продолжение записок Кравца)
Мне приходилось лазать по горам. Смотреть вниз на долину, где домики кажутся размером с ботинок, деревья — не длиннее штыка, а спешащая к морю речушка выглядит тонкой и гибкой, как уздечка.
Нечто подобное ожидал я увидеть из аэроплана. И чуточку опешил, когда взглянул за борт. Под нами проплывали горы, но не прежние, гордые и высокие, а покатые, приземистые, словно упавшие на колени. Деревья, облепившие их, напоминали темные кляксы. А дома... Я понял, почему на топографической карте их рисуют в виде крохотных прямоугольников.
Облака, белые и круглые, курчавились над горами. И выше нас. Но мы ни разу не попали в облако. Мне так хотелось потрогать его руками.
Необшитый корпус самолета был гол, как рама велосипеда. И место, где мы сидели, походило на, корзину, зажатую сверху и снизу крыльями. Мотор гудел громко, но очень ровно. Я быстро привык к его монотонному гулу. И мне нравилось лететь. И задание не казалось сложным и опасным. Колючий воздух холодил лицо. Забирался под шинель. Мне пришлось нагнуться к ветровому щитку. И видеть перед собой лишь небо да шлем Сереги Сорокина. Шлем был поношенный, темный. А небо — очень красивым: с востока золотистым, а с запада густо-голубым.
Широкие крылья «Фармана» немного покачивались, а иногда машину бросало в «воздушную яму», и сердце тогда замирало, как на качелях.
Сорокин стращал меня накануне, что я могу укачаться, вывернуться наизнанку и вообще превратиться в живой труп. Но ничего подобного не случилось. Я чувствовал себя превосходно. Ибо верил в удачу еще на аэродроме, когда с аппетитом ел горячую кашу, запивая ее свежим молоком. Потом товарищ Каиров развернул карту, уточнял с Сорокиным маршрут полета, а я ходил по влажной траве и смотрел в небо, на котором угасали звезды...
Внезапно тишина пинком отшвырнула рев мотора назад, за хвост самолета, и горы стали разгибаться, поднимаясь во весь свой гигантский рост. Я не сразу понял, что мы падаем, а только тогда, когда Сорокин обернулся ко мне и я увидел его злое, бледное лицо. Я услышал:
— Мотор отказал!
Мы падали, не кувыркаясь с хвоста на нос, не переваливаясь с крыла на крыло, а планируя, точно бумажный голубь, пущенный ребенком.
— Не психуй! — крикнул я. — Может, сядем?
— Куда?
На самом деле, куда? Не садиться же на вершину горы.
— Серега! Лощина!
— Вижу!
— Рули туда.
— А если камни?
Но выбирать не из чего. Да и время не позволяет. Наш «Фарман» делает полукруг. И лощина дыбится перед нами...
Я уловил момент, когда мы коснулись земли. Толчок получился сильный, упругий. Но у меня сложилось впечатление, что аэроплан подскочил, будто мячик, и мы опять зависли в воздухе. В действительности же мы катили по лужайке — совсем не широкой, короткой, — врезались в плотный кустарник. Едва ветки захлестали по корпусу и крыльям, как взревел мотор, отчаянно завертелся пропеллер. Сорокину не сразу удалось его утихомирить.
Когда же вновь наступила тишина, он повернулся ко мне и сказал:
— Видишь, какой подлый! — повторил последнее слово несколько раз.
Выбираясь из кабины, предложил:
— Попробуем его, паскуду, развернуть.
Я тоже спрыгнул на землю. Ой, как приятно стоять на теплой, пахнущей весной земле. Разглядывать траву зеленую, букашек разных. А первые шаги делаешь — состояние такое, словно под хмельком.
Сорокин обошел самолет.
— Собачье дело, — говорит, — левое шасси погнули.
— Туапсе далеко? Он пожал плечами:
— Верст пятьдесят, возможно...
По горам. Без дороги. Такое расстояние за день мне никак пешком не одолеть, если даже я из кожи вылезу. Конечно, вслух этого не сказал, только подумал.
А Сорокин говорит:
— Давай этого слона выкатим. Молоток у меня есть. Может, шасси выпрямить удастся.
Я сбросил шинель, Сорокин — куртку, потому что солнце висело над лощиной и было тепло и немного душновато. Молодая трава, молодые листья зеленели радостно, чисто. Запах от земли шел добрый, густой.
Стоило обойти самолет, как я сразу убедился: прежде чем его выкатить, нужно избавиться от кустарников, в которых он зарылся, как телега в сено.
А характер у Сорокина оказался раздражительный. Словами лихими жонглирует, точно циркач, а дело — ни с места.
Возимся мы полчаса, возимся час. Машина по-прежнему в кустах. И надежда вытащить ее с каждой минутой подтаивает, как льдинка. У меня же в голове одна мысль: надо спешить в Туапсе, надо спешить...
Вдруг за спиной — бас:
— Руки в гору!
Поворачиваюсь. Ребята обросшие, с карабинами. А на шапках красные ленты. Партизаны, значит.
— Братцы! — кричу я. — Какая удача!
— Шакал тебе братец, сволочь господская. Поднимай руки!
Партизан шестеро, А который басит, тот, видимо, главный. Здоровый такой, насупленный. Брюки ватные, в сапоги заправленные. Стеганка желтыми и зелеными пятнами бросается — на земле, знать, лежал. Как гаркнет:
— Обыскать!
Ко мне невысокий подбежал. Мужчина годов на тридцать. С лица белый, и ресницы, и брови, и глаза белесые, а губ словно совсем нет — уж такие они тонкие.
Опасливо сказал:
— Ты только не шуткуй. А то вмиг начинку свинцовую схлопочешь.
Обшарил он меня. Документы, револьвер... все забрал. Вслух читает:
— «Поручик Никодим Григорьевич Корягин, офицер связи пятого кавалерийского корпуса генерала Юзедовича...»
У партизан глаза от удивления на лоб лезут.
— Вот так птица.
Потом удостоверение Сорокина читать стали:
— «...есть действительно краснофлотец воздухоплавательных частей...»
Реплики:
— А сигары в розовой коробке — барские.
— Ни черта не поймешь.
— Ярмарка!
Тонкогубый:
— А мне все как сквозь стеклышко. Поручика предлагаю при аэроплане шлепнуть, а краснофлотца частей этих самых, — он показал рукой на небо, — доставить до командира. Голосуем.
Трое из партизан подняли руки, потом и главный поднял, но только не для голосования, а чтобы почесать затылок. Этой секундой я и воспользовался.
— Меня нельзя при аэроплане шлепать, — говорю. — У меня специальное задание... Ведите и меня к командиру.
— Брешет он, собака белогвардейская! — закричал тонкогубый и щелкнул затвором. — Хватит, попили нашей кровушки.
Он, может, и прикончил бы меня сразу, но молчавший до этого Сорокин психанул окончательно.
— Вы что, очумели, паразиты проклятые. Никакой он не белогвардеец, а самый настоящий рядовой боец Красной Армии...
Сорокин хотел сказать еще что-то, но тонкогубый опередил его, визгливо выкрикнул:
— Предлагаю шлепнуть у аэроплана и ентого, — он указывал штыком на Сорокина. — Голосуем!
5. Благоразумие графини Анри
— Милый капитан, я уезжаю. — У графини были прямо-таки лимонные глаза. И по цвету, и по форме.
«Если бы сбылась голубая мечта моего детства, — подумал Долинский, — и я, как Брешко-Брешковский писал детективные романы, я бы начал главу о графине Анри так: «Она была красива. Но как-то очень не по-русски. И обычные сравнения, которыми наделяют российских женщин — березка, ивушка, рябина, совсем не шли к ней. И ее легче было сравнить с магнолией или кокосовой пальмой, волей шального случая оказавшейся на черноморском берегу».
В меру банально и романтично.
Долинский, почтительно поцеловав руку графини, опускал ладонь медленно, чувствуя, как нежны и холодны ее пальцы. Она смотрела на него со своей обычной загадочной улыбкой. А может, и не загадочной, а просто порочной. Но Долинскому не хотелось в это верить. Потому что он знал графиню очень мало, знал с самой лучшей стороны. А слухи... К черту все слухи! Жизнь, подобно глыбе, сдвинулась с места и покатилась под уклон, давя и пачкая все святое. И прежде всего веру. Это было особенно жутко, потому что без веры человеку нельзя никак. Долинский считал, что верить в женщин и легко, и трудно, но еще и мистически приятно верить в женщину вопреки логике, вопреки слухам, сопутствующим ее имени.
Вторым абзацем мог быть такой: «Графине, видимо, исполнилось тридцать. Или исполнится совсем скоро. Наверно, ночами она задумывается над тем, что уже подступает старость, и рассматривает себя в зеркало с грустью, трепетом, тоской».
Годы... Долинский тоже не забывает о них, однако не считает морщин на своем лице, потому что они; морщины, равно как и седина, свидетельствуют об опыте, о зрелости, а это весьма важно для мужчины.
К сожалению, опыт и зрелость, подобно духовным ценностям, — понятия не материальные. Может, в другое время, спокойное, как осеннее течение реки, личные качества человека, так сказать, сокровища непреходящие, имели известную цену, но в нынешнее лихолетье люди, в их числе и молодые красивые женщины, уж очень откровенно предпочитают уму бриллианты, а благородству, честности — крупную сумму в твердой валюте.
Долинский не имел намерения осуждать графиню. Да и осуждение как понятие, как критический процесс по отношению к женщине молодой, красота которой достойна всяческих эпитетов, едва ли соответствовало этическим представлениям капитана. Он мог принимать женщину или не принимать. Графиня Анри принадлежала к первым.
Они шли аллеей к морю. И кипарисы стояли вдоль нее породистые, как аристократы на высочайшем приеме. Море лежало желтое, раздольное. Солнце ласкало его жарко, с томительной весенней страстью. И юные липы смотрели на море с открытой завистью, и птицы шалели, словно гости на свадьбе.
— Евгения, — сказал он, коснувшись рукой ее локтя. Она остановилась. Завороженный ее профилем, он вдруг забыл слова, которые хотел сказать. Ему почему-то стало плохо — не в переносном, а в самом прямом смысле. Он понял, что может упасть на этой тщательно заасфальтированной дорожке. И от этой мысли пришел страх. И холодным потом покрылись лицо и руки.
— У вас перевязана голова, — сказала графиня. — Ранение?
— Пустяки.
— Не храбритесь, Валерий Казимирович, — она говорила тихо, но как-то очень озабоченно, словно была его матерью или, по крайней мере, старшей сестрой. — Епифан Егорович Сизов заверил меня, что немногие люди вашей профессии переживут эту весну и уедут к благословенным заморским берегам.
— Я не собираюсь к заморским берегам.
— Верите в победу?
— Верю или не верю, какая разница?.. Лишь Россия для меня земля благословенная.
— Вы полагаете, для меня Россия — пустое место.
— Ваши предки были французами.
Он чувствовал себя уже лучше. Уверенно взял женщину под руку. И они продолжили путь по аллее к морю.
Она шла очень легко, чуть наклонив голову. И он видел улыбку в уголках губ ее и догадывался, что лимонные глаза графини не подвластны грусти.
— Моя прабабка была японкой. Да и у вас, бесстрашный капитан, к русской крови добавлена не только польская, но, может, еще и немецкая, и монгольская. Если историкам придется разбираться в вашем генеалогическом дереве...
— Они обратятся к вам за помощью, — перебил Долинский, что очень удивило графиню, заставило остановиться. Посмотреть в лицо спутнику.
— Ну все, — потерянно произнесла она после небольшой паузы, когда они оценивали друг друга взглядами. — У вас на лице, как в библии, написано и будущее, и прошлое. Не отрицайте, вы верите, что ваше мужество и бескорыстие принесут вам известность и признание соотечественников.
— Я не думаю об этом.
— Правда была бы вашим счастьем.
— Я не вижу иного счастья, как в спасении отечества.
— И вы собираетесь спасать его, работая в контрразведке.
— Совершенно верно.
— Вас убьют, капитан.
— Так вещал Епифан Егорович Сизов?
Она усмехнулась открыто, и доброта не покинула ее лица, равно как не покинули убежденность, спокойствие.
— Епифан Егорович Сизов со вчерашнего дня мой супруг. Он имеет в швейцарских банках золота на восемь миллионов и еще шестнадцать судов в Средиземном море. Его непроходимое невежество может вызывать улыбку и даже раздражение, но он дальновидный человек, и в этом ему отказать нельзя.
Графиня Анри говорила назидательно и громко, как гувернантка, вдалбливающая премудрости бестолковому воспитаннику. Но Долинский плохо слышал ее, складывая в уме новый кусок романа.
Пусть будет так...
«— Я счастлив за вас, графиня. И прошу не судить строго мою дерзость. Удобно, когда общество имеет одну гарантированную конституцию, но каждый человек живет по своей собственной конституции, которая внутри нас.
— Вы хотите сказать, что наши с вами конституции несовместимы?
— Ваши чуткость и проницательность ничуть не уступают вашей красоте.
— Но есть же еще чувства, не подвластные уму.
— Вот почему я буду бороться до конца. И хочу верить, что, если стану героем, ваша благосклонность и сердечность не оставят меня. А коли погибну — бог нам судья... И то и другое лучше, чем следовать за вами на Лазурный берег и быть стареющим пажем у ваших ног...
— Вы не видели ног, о которых говорите, капитан. Иначе бы не торопились с выводами.
— Охотно верю, графиня. Но счастье, увы, выпадает не каждому».
«С ногами, конечно, перебор, — подумал Долинский. — А впрочем, в стиле времени. Графиня двадцатого года должна говорить именно так. Может, и правда, что год назад в пропахшем рыбой Ростове полуголодная Евгения за небольшое вознаграждение демонстрировала господам офицерам свои прелести. И не только демонстрировала, но иногда позволяла ими пользоваться».
Они вышли к берегу моря, который был не расчищен. Водоросли лежали на камнях, как рыбацкие сети. Коряги и щепы, обглоданные волнами, чернели на берегу.
Голубая дача купца Сизова стояла под горой близ Сочинского шоссе, недалеко от поселка Лазаревский. Место было редкостным по красоте, сухим, хорошо продуваемым ветрами. Построенная в начале века, за десятилетие до первой мировой войны, дача несомненно являлась свидетельством благополучия и богатства ее владельца.
Долинскому не приходилось раньше слышать фамилию Сизова в ряду крупнейших русских миллионеров. Но ведь сегодня положение с капиталами весьма своеобразно. Размер богатства нынче зависит от того, где были вложены капиталы — в России или за границей. Кто-то потерял все, кто-то много выиграл.
Много ли выиграла графиня Анри? На это может ответить только будущее. Кажется, у купца Сизова нет прямых наследников. Он бездетен. А супруга его лет пять назад отбыла в мир иной. Может статься, что восемь миллионов золота в швейцарских банках и шестнадцать действующих паровых судов очень скоро достанутся молодой графине...
— Счастье выпадает тем, кто за него борется. Это прописная истина, капитан. Но ведь все великие истины уже прописные.
Долинский порадовался. Графиня говорила словно на страницах романа.
— Я согласен с вами, Евгения. Я согласен очень. Я готов бороться за свое счастье. Потому не складываю оружия. Потому утверждаю: за пределами России для меня места нет.
— Если у человека есть деньги, для него найдется место на земном шаре. Но как я догадываюсь, именно в бедности — истоки вашего патриотизма?
— У нас с вами странный разговор. И совсем не в тональности, уместной для беседы очаровательной женщины с мужчиной, влюбленным в нее.
Графиня требовательно спросила:
— Это признание или издевка?
— На последнее по отношению к вам я не способен, — ответил он вполне искренне.
Она разочарованно сказала:
— Вы опять ушли от ответа. Вот что значит сыскная школа.
Повернулась и не торопясь пошла прочь от моря по аллее, тянувшейся к даче. Долинский покорно последовал за ней.
— Мы уезжаем сегодня, капитан. Как только прибудет авто из Сочи. Епифан Егорович вызвал пароход. Завтра на рассвете он уйдет в сторону Стамбула. Я могу пригласить вас совершить с нами это путешествие, но, полагаю, вы откажетесь. Ибо подобный поступок означал бы дезертирство из рядов доблестной русской армии и с вашими принципами несовместим.
— Я восхищен вашей дальновидностью.
— Спасибо. Однако о дезертирстве может идти речь до тех пор, пока существует армия. Я верно схватываю суть?
— Верно.
— В самое ближайшее время остатки Кубанской армии прекратят существование.
— Смелый вывод.
— Деловые люди перебираются в Грузию, а кто побогаче — в Европу. Это признак краха.
— У вас государственный ум, Евгения.
— По мере того как вы будете узнавать меня, капитан, вы откроете во мне много неожиданных достоинств.
— Оптимизм неизменно вселяет надежду.
— Приятно слышать нотки бодрости в вашем голосе.
— Я вовсе не нытик. — Он уже не был уверен в том, что этот разговор происходил наяву, а не в его воображении.
— Выслушайте совет, — решительно сказала графиня. — В Лазаревском сейчас проживает известный искусствовед, собиратель древнерусской живописи профессор Михаил Михайлович Сковородников... При престарелом профессоре находится уникальная коллекция древнерусской живописи. Епифан Егорович предлагал за нее миллион. Сковородников отказался.