– А раз так, знаешь, что хочу спросить у тебя? И ответ на мой вопрос знаешь?
– Знаю и то, и другое, – кивнула Олёна головой, которая из-за навязанного на нее лоскута мешковины казалась непомерно большой по сравнению с тщедушным, плоским, словно бы полудетским телом. – Коли пожелаешь, дам тебе ответ. Только раньше сам себе ответь – верно ли, что желаешь будущее проведать?
– Да, разумеется, – нетерпеливо бросил Борис и только тогда сообразил, что имела в виду Олёна. А если она предскажет беду?
Но обратного пути уже не было: Олёна смерила его неподвижным взглядом, потом поднесла руки к голове и так постояла некоторое время. Руки ее были тонки, словно две обугленные веточки. Качнулась несколько раз, будто легкий порыв ветра был для нее непереносим, и сделала знак монахине, стоявшей в почтительном отдалении. Та приблизилась. Олёна что-то проговорила слабым голосом, и монахиня обернулась к Борису:
– Велено твоим людям, государь, принести какое ни есть бревно и положить его вот здесь, перед церковью.
Борис оглянулся. Семен Никитич, стоявший тут же и ловивший каждое слово юродивой, все понял и отошел к кучке слуг, собравшихся невдалеке. Тотчас двое или трое ринулись к груде бревен, сложенных шагах в двадцати и назначенных, очевидно, для постройки дома (стены уже начали вязать), взяли одно бревно и, поднеся к церкви, почтительно и боязливо положили перед юродивой.
Олёна опять что-то едва слышно шепнула, а монахиня повторила громким голосом:
– Пусть все священники твои, государь, что задымили нас своими кадилами, приблизятся к бревну и кадят над ним.
Приказание было тотчас исполнено, хотя смысла его никто не понимал. Борис исподтишка поглядывал на замершую юродивую, на монахиню, ожидавшую ее знака, на Семена, который отчего-то сделался смертельно бледен.
И вдруг словно бы чья-то ледяная рука прошлась по спине Бориса Федоровича… И потом ему чудилось, будто он понял смысл предсказания еще прежде, чем Олёна изрекла:
– Вот так же будешь ты лежать, недвижим, словно бревно, и твои священники будут кадить над тобой!
А потом она осела на землю, где стояла, и снова замерла безгласной, равнодушной ко всему кучей ветхого тряпья.
Борис ушел дрожа, изо всех сил убеждая себя не верить безумной. Они ошибаются, прорицатели! Варвара предсказала ему семь лет власти, он на троне уже восемь. И что вообще сие значит: «Будешь ты лежать, недвижим, словно бревно, и твои священники будут кадить над тобой»? Все люди когда-нибудь умрут, все будут бревнами лежать, над всеми будут священники петь! И все же он обеспокоился. Мысли о Дмитрии не оставляли его.
Одно из двух: или Бог и правда уберег отпрыска Марии Нагой, отвел руку Битяговского и Волоховых, – или тот, кто подступил к Москве на челе польского войска, в самом деле вор и Самозванец, расстриженный поп и прочая, и прочая, и прочая. Кстати сказать, армия его уже не только и не столько польская, сколько русская, ведь множество воевод со своими полками приняли сторону претендента, выражаясь по-европейски. Изменники, неверующие… Аки дети малые, коим лишь бы игрушка поновее да позабавнее!
И Годунов решил повидаться с инокиней Марфой, некогда звавшейся Марьей Нагой и бывшей седьмой женой Ивана Грозного.
Он никого не взял с собой, кроме жены. Поднявшийся к трону из самых низов, отлично знающий, что русский двор в смутное его время – сборище ядовитых пауков, посаженных в одну корчагу, Борис не верил никому и никогда. Ну, разве что жене своей Марье доверял. Дочь Малюты Скуратова, рабски служившего Грозному, бывшего ему верным псом, Марья Григорьевна (настоящее имя Малюты Скуратова – Григорий Ефимович Скуратов-Бельский) унаследовала от батюшки черты такой же собачьей верности господину и повелителю. Борис Федорович был ее мужем, господином и повелителем, а стало быть, Марья Григорьевна готова была лизать его руки и оправдывать всякое его деяние. Ближе и доверенней человека, чем жена, у Годунова не было. Ну да, они ведь сидят в одной лодке. Когда колеблется трон под Борисом, колеблется он и под супругой его. А потому и злобствовала Марья Григорьевна, стоя подбочась пред сухоликой, сухореброй, словно бы источенной годами и лишениями инокиней Марфой, спешно доставленной из убогого Выксунского монастыря, где обреталась четырнадцать лет, в Москву, в Новодевичью обитель, потому и орала истошно:
– Говори, сука поганая, жив твой сын Дмитрий или помер? Говори!
Монахиня, почуяв силу свою и слабость государеву, вдруг гордо выпрямилась и ответила с долей неизжитого ехидства:
– Кому знать об этом, как не мужу твоему?
Намекнула, словно иглой кольнула в открытую рану!
Борис – тот сдержался, только губами пожевал, точно бы проглотил горькое. Ну а жена его, вдруг обезумев от ярости, схватила подсвечник и кинулась вперед, тыркая огнем в лицо инокини:
– Издеваться вздумала, тварь? Забыла, с кем говоришь? Царь перед тобой!
Марфа уклонилась, попятилась, прикрылась широким рукавом так проворно, что порывом ветра задуло свечку:
– Как забыть, кто предо мной? Сколько лет его милостями жива!
Снова кольнула!
Снова пожевал царь губами, прежде чем набрался голосу окоротить жену:
– Царица, угомонись. Угомонись, прошу. А ты, инокиня, отвечай: жив ли сын твой?
– Не знаю, – ответила монашенка, морща иссохшие щеки в мстительной ухмылке. – Может, и жив. Сказывали мне, будто увезли его добрые люди в чужие края, да там и сокрыли. А куда увезли, выжил ли там, того не ведаю, ибо те люди давно померли. Спросить некого!
И больше от нее не добились ни слова ни царь (не умолять же, не в ножки же ей кидаться!), ни царица, как ни супила брови, ни кривила рот, как ни бранилась.
Марфу увезли обратно в Выксу, а полки Самозванца подошли под самые стены московские.
И вот тогда-то Борис с сыном Федором, наследником, начали тайно хаживать в подземелья кремлевские и носить туда порох. Борис чувствовал: он обречен, и все, кого любил он, обречены. Так сулили небеса, в кои снова и снова возникло много знамений и чудес – то их прорезывали страшные лучи, и точно бы войска сражались друг с другом, то темная ночь часто делалась так ясна и светла, что ее считали за день. Иногда видны были три луны, иногда три солнца; по временам слышны были такие ужасные вихри, что сносили башни с ворот, стволы в двадцать и тридцать саженей и кресты с церквей. Пропали рыбы в воде, птицы в воздухе, дикие звери в лесах; все, что ни подавалось на стол, вареное или жареное, не имело природного вкуса, как бы ни было приготовлено. Собаки пожирали других собак, волки волков. Часто можно было видеть при дороге только их ноги и головы. На литовской и польской границе несколько ночей слышен был такой вой волков, что люди приходили в ужас; звери собирались несколькими сотнями, почему люди не могли ездить по дорогам. В степях и окрестностях Москвы поймали средь бела дня несколько черно-красных лисиц, в их числе одну дорогую, за которую какой-то немецкий купец дал триста талеров.
Видна была и комета в воздухе, очень яркая и светлая, на самой тверди, над всеми планетами, в огненном знаке Стрельца, что, без сомнения, означало бедственную погибель многих великих князей, опустошение и разорение земель, городов и деревень и великое, невыразимое кровопролитие…
Осталась Борисову дому одна надежда – на Бога. На Бога – да вот еще на каменную бабу, которую государь приказал вытесать и притащить сюда, в подземелье.
Если не произойдет некоего чуда и не удастся разгромить лживого царевича, будут принесены этому идолу жертвы великие и страшные.
В своей грубо вытесанной лапище каменная баба держала стекляницу. Стекляница была наполнена маслом, из коего поднимался фитиль. Зажжешь – затеплится огонек, бросая причудливые сполохи на грубые, небрежно вытесанные черты. И если случится самое страшное… если Москва не устоит… если Самозванец воссядет на русский трон, а головы Годунова и его семьи полетят с плеч… рано или поздно каменная баба сумеет довершить дело, начатое, но не довершенное 15 мая 1591 года в Угличе. Как только догорит масло и стекляница лопнет от жара, огонь неминуемо попадет на рассыпанный внизу, у подножия статуи, порох. Его здесь много, весь пол им усыпан. Да еще не меньше полусотни мешочков и бочонков стоит вдоль стен. Ох, как рванет, как взлетит на воздуси Кремль вместе со всеми его новыми насельниками!
А ему, Борису Годунову, государю Борису Федоровичу, уже будет все равно. И семье его – тоже. Федору, Марье Григорьевне… Ксении, его любимой дочери.
Никогда неотвратимость погибели не вставала пред Годуновым с такой отчетливостью и ясностью, как в эти минуты. Надежда – о, конечно, надежда тлела в сердце, однако безысходность одолевала ее. Наедине с собой он, великий притворщик, мог не притворяться. Все кончено, все кончено! Остались считаные дни всевластья Годунова. Истекает время, когда всё трепетало пред Борисом…
И время истекло. Годунов умер внезапно и страшно, вроде бы ни с того ни с сего: встал из-за стола, покушавши, по своему обыкновению, весьма умеренно, как вдруг рухнул наземь, кровь хлынула изо рта, носа и ушей. Так и истек он за несколько часов этой гнилой, почернелой кровью. Может быть, исходили из него его страхи, может быть, зачервивевшее лукавство…
Хотя, размышлял его сын Федор, как же ни с того ни с сего умер батюшка, какое же это вдруг?! Подкосили отца беды, навалившиеся на страну: подступ Самозванца все ближе и ближе, и, чудится, нет конца его неудержимому накату. Воеводы один за другим сдают города свои и переходят на сторону лживого расстриги, объявившего себя сыном Грозного. Царь давно утратил покой, его будто одолевали ожившие призраки, некие баснословные фурии… Уж кто-кто, а сын его хорошо знал, сколько слез источил из глаз своих Борис Федорович, преждевременно состарившийся человек, который окончательно утратил веру в свою счастливую звезду. И вот она закатилась-таки!
Тотчас после похорон народ присягнул, по завещанию царя Бориса, государыне-царице и великой княгине всея Руси Марье Григорьевне, ее детям, государю-царю Федору Борисовичу и государыне-царевне Ксении Борисовне. И было добавлено к присяге: «А к вору, который называет себя князем Дмитрием Углицким, слово даем не приставать, и с ним и с его советниками ни с кем не ссылаться ни на какое лихо, и не изменять, и не отъезжать, и лиха никакого не чинить, и государства иного не подыскивать, и не по своей мере ничего не искать, и того вора, что называется князем Дмитрием Углицким, на Московском государстве видеть не хотеть!»
Не прошло и месяца, как Годуновы узнали, сколько стоит народная клятва…
Марья Григорьевна, совершенно как ее золовка Ирина в былые времена, от престола отказалась – только не в пользу брата, а в пользу сына. Федор взошел на царство, но всеми его поступками руководила властная мать. Она-то и надоумила его сменить воевод Шуйского и Мстиславского, которые бездействовали под Кромами, открыв Самозванцу путь на Москву, а взамен поставить Басманова. Петра Федоровича призвали пред царевы очи, и Федор Борисович подтвердил клятву отца: отдать ему в жены Ксению, если Самозванец будет убит, а Москва спасена от польской угрозы.
Молодой, честолюбивый, окрыленный открывавшимся блестящим будущим, Басманов стремглав ринулся в ставку… чтобы спустя месяц сдать Дмитрию Кромы, вместе со всеми войсками перейти на его сторону и открыто провозгласить его законным русским царем. А Федора Годунова, значит, заведомо обречь на поражение и погибель.
И вот новое русско-польское войско вошло в столицу… И вот со дня на день, а может, даже с часу на час здесь ждут Самозванца…
Годуновых выгнали из Грановитой палаты, где они с образами в руках, словно со щитами против народной ярости, с волнением ожидали вестей. Их не тронули ни пальцем, только вывезли из Кремля – на водовозных клячах, в простой колымаге, под охраною. Годуновы уж думали, пришел их час: на Поганую лужу везут, головы рубить по приказу незаконного государя… Однако их доставили в старый дом, где некогда, еще во времена царя Ивана Васильевича, жил Малюта Скуратов, откуда выходила замуж за Бориса Годунова дочь Малюты, Марья Григорьевна.
Царскую семью согнали в горницу, да там и заперли, поставив под окнами поляков.
– Верно, свои отказались против законного государя пойти, которому присягали? – приободрился было Федор. – Верно, одумались? Спохватились? Глядишь, взбунтуются против ляхов, освободят нас…
Но через минуту увидел под другим окном уже не поляка, а стрельца с курносой русской рожею и едва сдержал злые слезы:
– Матушка! Что же это? Конец всему?
Марья Григорьевна молчала, и чуть ли не впервые на ее грозном, даже свирепом лице появилось растерянное выражение. Она вяло блуждала глазами по горнице, не задерживаясь ни на чем взором, только иногда издавала вдруг громкое стенание, а темные глаза ее принимали полубезумное выражение. Да, нынче поддержки у матери было не сыскать…
Ксения держалась спокойнее всех остальных Годуновых: как села в уголке на лавку, так и сидела там, поджав под себя ноги и не меняя неудобного положения, хотя ноги у нее, должно быть, давно затекли. Спокойствие Ксении было спокойствием почти смертельного оцепенения, и Федор подумал, что лучше бы она рыдала, кричала, рвала на себе волосы. Тогда ему не так стыдно было бы своей немужской слабости, своего немужского страха.
«Что ж ты, батюшка, право?! – подумал он с детской обидою, глотая слезы. – Коли взялся убивать того мальчишку в Угличе, так убивал бы до смерти, чтоб не только его, но и все слухи о нем в могилу зарыть! Что ж теперь с нами со всеми станется?»
Что станется? Нетрудно угадать. Как выразился премудрый латинянин Тит Ливий: «Vae victis». Что означает: «Горе побежденным…»
Ладно, если сразу убьют. А если мучить станут? Пытать, как государственных преступников, совершенно так, как пытали по отцовскому приказу двух посланников от Дмитрия? О, кабы именно в сей миг осуществилась задумка отца! Кабы в сей миг грянуло взрывом в Кремле! Может быть, их мучители все и сгинули бы? И Самозванец, убедившись, что дом предков не принимает его, отступился бы от своих планов, воротил бы власть царю Федору?
Власть… ту власть, за которую всю жизнь боролся его отец, которую он мечтал передать сыну. А что передал ему? Пустоту. Знал ли он, умирая, понял ли, что всякая власть – пустота и ничто?!
Нет, это все мечты пустые, угрюмо подумал Федор. Теперь не время о власти грезить, нужно думать о спасении жизни. И чего не жилось батюшке в тишине да холе, да богатстве, чего его на царский трон повлекло? Сам-то умер, а семья… Вот сейчас ворвется сюда пьяная орава, набросится, дыша сивушным духом…
Федор задрожал всем телом, когда отворилась дверь.
Но не толпа вломилась – вошли только трое.
Это были князь Василий Голицын, ближайший пособник Самозванца, Василий Мосальский-Рубец, смоленский воевода, а с ними татарин по имени Андрюха Шеферетдинов.
Федор резко отвернулся к окну, чтобы не видеть изменников. Тошно глядеть на таких, недостойны они государева взора!
Вдруг раздался крик. Федор оглянулся. Голицын и Мосальский-Рубец подступили к Ксении, схватили ее за руки, стаскивали с лавки.
– Оставьте, ироды! Куда вы ее?! – сорвалась с места Марья Григорьевна, но на ее пути встал Шеферетдинов. Вроде бы легонько повел рукой, а дородная, кряжистая Годунова отлетела к стене. Упала и едва поднялась.
– Лихо, Андрюха! – усмехнулся Голицын. – Вижу, и без нас справишься?
– А то! – кивнул тот. – Долго ли умеючи. Вы, глядите, с девкою не оплошайте, не то государь спросит с вас.
– А ты не пугай, и без тебя пуганые, – огрызнулся Мосальский-Рубец. – Мне государь приказ отдавал, мне перед ним и ответ держать!
«Какой это я приказ ему отдавал? – растерянно подумал Федор. – Когда? В уме ли он?»
И вдруг до него дошло: говоря о государе, они имеют в виду не его, законного русского царя Федора Борисовича Годунова, а другого человека – Самозванца, Гришку-расстригу, Лжедмитрия! По его приказу они заперли царскую семью в горнице старого дома, по его приказу тащат куда-то Ксению… Куда? На позор? На смерть?!
– Пустите меня! – истошно закричала вдруг Ксения. – Мы вместе… не разлучайте!
Она дернулась с такой силой, что вырвалась из мужских рук и кинулась к матери. Забилась за ее спину, глядела на князей умоляюще:
– Не разлучайте, ради Христа! Дайте с матерью и братом смерть принять!
«Как смерть? Почему смерть? – Федор покачал головой. – Быть того не может… не может… может… может…»
Последнее слово гулко отдавалось в висках вместе с биением крови. Может? Что – может? Может статься, сейчас им всем предстоит умереть? Но как же так? Почему? Вот так сразу?
А что, если купить жизнь ценой признания? Если рассказать им про подземелье кремлевское?
Словно почуяв мысли сына, мать повернула к нему голову, глянула грозно, словно налагала запрет на уста: «Молчи, мол! Во что бы то ни стало – молчи! Не покупай жизни ценой предательства отцова!»
Она права, его властная, по-мужски сильная мать. И самое главное – что ни за какую цену уже не купить жизни. Откроешь им роковую тайну, но ведь потом все равно погибнешь. Еще и похохатывать небось станут над ослабевшим царем…
– Господи… – выдохнул Федор. – Господи!
– Молись, раб Божий, – пробормотал, подступая к нему, Андрюха, широко разводя руки и пригибаясь, словно намеревался ловить какую-то диковинную птицу. – Сейчас твоя молитва окажется на небесах… Вот сей же час!
Федор оперся задрожавшими руками о подоконник, глядя на прищуренные черные глаза, неумолимо приближавшиеся к нему.
– Не посмеешь… – пошевелил Федор непослушными, онемевшими губами.
– А вот посмею! – задорно откликнулся Андрюха, принимаясь засучивать рукава.