Ловлю себя на том, что уклоняюсь от главной темы — себя самого. Совершенно очевидно, что меня больше увлекают другие сюжеты. Порой даже теология кажется мне заманчивой. Поверьте, это возможно, если не искушать себя целью стать теологом. Даже в науке можно найти интересный аспект, только бы не принимать ее всерьез. Любая теория, любая идея, любая гипотеза способны вдохнуть радость бытия, пока не начинаешь ошибочно полагать, что приближаешься к достижению цели. Мы не достигаем никакой цели, поскольку, в метафизическом плане, двигаться некуда. Все, что требуется, — это раскрыть глаза.
Чтобы очнуться, мне понадобилось пятьдесят с лишним лет. Даже сегодня я не вполне проснулся, иначе не писал бы такую ерунду. Но, между прочим, одна из истин, которую усваиваешь с годами, заключается в том, что ерунде есть место в действительности. Настоящая бессмыслица, конечно же, выступает под такими громкими именами, как наука, религия, философия, история, культура, цивилизация и т. д. и т. п. “Сумасшедший Шляпочник” — отнюдь не нищий clochard,[5] валяющийся в канаве в обнимку с бутылкой, а его превосходительство, сэр Попугай при королевском дворе; и он-то заставляет нас поверить, что, вооружившись нужными словами, необходимым пакетом документов, цилиндром и гетрами, можно утихомирить, приручить или покорить всяких разных чудовищ, готовящихся заглотнуть мир во имя Его Величества Народа, или во имя Христа, или еще кого-нибудь.
Откровенно говоря, если нам суждено носиться с идеей спасения мира, замечу, что, работая над акварелью, которая нравится мне — в первую очередь мне, а не вам, — я вношу более весомый вклад в дело спасения человечества, чем любой министр с портфелем или без. Надеюсь, даже его святейшество Папа Римский, во что слабо верится, вносит не меньшую лепту. Но тогда, включая его в список, я не могу обойти вниманием такие личности, как Аль Капоне и Элвис Пресли. Почему бы и нет? Вы можете доказать обратное?
Как я уже говорил, уволившись из почтового отделения, проработав в ранге могильщика и мусорщика, библиотекаря, продавца книг, страхового агента, билетера, рабочего на ранчо и на многих других не менее почетных постах (в духовном смысле слова), я очутился в Париже без единого цента — превратился бы в сутенера или проститутку, имей к тому хоть малейшие задатки, — и замкнул круг, став писателем. Что еще вам не терпится узнать? Время от времени происходили события, которые я опускаю, ибо уже упоминал о них в “автобиографических романах”, и которые, если я еще не предупредил читателя, следует воспринимать с определенной долей скептицизма. Порой я сам не вполне уверен, говорил ли, делал ли то, о чем пишу, или это плод моей фантазии. В любом случае мои фантазии всегда зиждутся на правдивом фундаменте. Если что слегка и привру, то исключительно в интересах истины. Таким образом, я пытаюсь собрать по крупицам самого себя. Разве не одни и те же люди во сне насилуют или убивают, а наутро идут в банк и целый день считают чужие деньги или исполняют обязанности президента страны? Разве не так? Разве все отбросы этого общества сидят за решеткой? Разве иные из них не выдают себя за министров финансов?
Видимо, пришло время заметить, что наконец я подхожу к концу своей нескончаемой автобиографической одиссеи. Первая часть “Нексуса” недавно вышла в Париже в издательстве “Editions du Сhene”. Вторая часть, которую я должен был закончить полгода назад (но не сяду за нее, наверное, еще лет пять), завершит то, что я планировал и предполагал довести до конца в 1927 году. В то время я обдумывал историю своей жизни (куда, по правде говоря, вошли лишь семь решающих лет перед отъездом во Францию) и предполагал, что смогу уложиться в один большущий фолиант (Генри Абеляр Миллер “История моих бедствий”). Я бы коротенько высказался и тихо удалился со сцены. Не тут-то было. Нет ничего более простого, чем мудрость. Я попался, скажем так, в собственную паутину. И сейчас мне надлежит выяснить, могу я из нее выпутаться или нет. “Паутина и Скала” — разве это не одно и то же?
Никогда не забуду, как на меня подействовала книга Отто Ранка “Искусство и художник”. Особенно та ее часть, где он пишет о типе литератора, который растворяется в своем творчестве, иными словами, обращает его в свое надгробие. Кто же, по Ранку, оказался шустрее всех? Шекспир. Я бы причислил сюда и Иеронима Босха, о чьей жизни нам известно столь же мало, как о жизни Шекспира. Когда заходит речь о художнике, мы всегда отчаянно стремимся — вернее, нам неймется — высветить человеческие стороны его личности. Как будто человек, к примеру, по имени Чарльз Диккенс был с какой-то другой планеты. И дело не в том, что мы так уж жаждем объять его внутренний мир, а в том, что нам не дано постичь, что художник и человек — это одно лицо. К примеру, в моем окружении есть люди, которые близко меня знают, во всяком случае относятся ко мне как близкие друзья, и при этом признаются, что не понимают ни слова из того, что я пишу. Хуже того, попадаются и такие, у кого хватает наглости заявлять, что я все это выдумал. К счастью, у меня в загашнике есть парочка закадычных друзей, которые знают и принимают меня и как писателя, и как человека. Если бы это было не так, я бы всерьез засомневался в подлинности своего предназначения. Вообще для писателей, безусловно, процесс раздвоения личности неизбежен. Но когда подходит время дотянуться до шляпы и выйти на прогулку, надлежит увериться, что на голове — ваша шляпа, вы — на своих двоих и ваша фамилия Миллер, а не Махатма Ганди.
Если говорить о будущем, то его-то как раз и не предвидится. Все свои вчера и завтра я пережил. Pro tem[6] я просто плыву по течению.
Если мне доведется написать еще что-нибудь новенькое, о чем я никогда не намеревался писать, я извинюсь перед самим собой, назвав это прогулкой в парке… “Доброе утро, Том, как идут дела?” — “Прекрасно… а как у вас?” Иными словами, сегодня я поджал хвост. С вашего позволения, я буду просто продолжать жить. Нет необходимости бить меня по рукам барабанной палочкой, поймите меня правильно. Откровенно говоря, я и сам не до конца это осознаю, но такова основная идея, если выражаться на нашем американском жаргоне.
Когда моя рука тянется к револьверу
Покойный Джон Дадли, потомок графа Эссекса, однажды начертал мелом на моей двери: “Когда я слышу слово “культура”, моя рука тянется к револьверу”. Сегодня, когда кто-нибудь берется убеждать меня, что с Европой все кончено, у меня появляется то же побуждение — дотянуться до револьвера и пристрелить его. Меня, как никого другого, бросало в дрожь, когда я погружался в эту монументальную морфологическо-феноменологическую поэму “Закат Европы”. В те дни, когда Культура была всего лишь птичкой в золоченой клетке, когда — увы, так давно — мне казалось, что я уже пережил все страдания Вертера, ничто так не ласкало мой слух, как эта мелодия гибели. Но ныне я оказался по ту сторону гибели: гибели Европы, гибели Америки, гибели всего на свете, включая Золотой Запад. Я живу уже не по летнему, не по сезонному, даже не по звездному времени. Я чувствую, что мертвые еще с нами, готовые в любую минуту восстать из могил; чувствую, что с ними заодно и живые, с дьявольской радостью тыкающиеся во все эти скелеты. Вижу, как Индия и Китай, веками пребывавшие в состоянии анабиоза несмотря на постоянный прирост многомиллионного населения, сегодня, по общему признанию, возрождаются, причем набирают обороты, я бы добавил, с устрашающей быстротой.
Вернувшись на родину в августе прошлого года после семи месяцев жизни за границей, я убедился, что если что-то и умерло окончательно и бесповоротно, так это американский способ видеть мир. Для меня, только что прибывшего из Европы, американский пейзаж оказался не более привлекательным, нежели дохлая гремучка в холодильнике. С чего мы взяли, что наша нация — единственная и неповторимая? Из чего следует, что мы жизнеспособная, здоровая, жизнерадостная, созидательная нация? В сравнении с европейцем американец предстает мне человеком, исполненным наивной жизнерадостности гробовщика. Он оживляется лишь тогда, когда приводит факты, а для меня в его фактах недостает правды, мудрости и страсти. Его безжизненные факты и передовые технологии, ломающие ему хребет, похоже, звенья одной цепи.
Каждый раз, когда я размышляю о судьбах Европы, неважно, собираюсь ли я хулить или, наоборот, защищать ее, у меня в голове постоянно всплывают слова Вассермана. Уэремме, этот поразительный персонаж, витающий на страницах “Дела Маурициуса”, утверждал, что, лишь отрекшись от Европы, человек его склада способен оценить, что она в действительности значит. Вот что там говорится: “Европа была не просто средоточием его личного существования, уз дружбы и любви, ненависти и несчастья, успехов и разочарований; она представляла собой освященное веками и непостижимое единство двух тысячелетий, Перикла и Нострадамуса, Теодориха и Вольтера, Овидия и Эразма, Архимеда и Гаусса, Кальдерона и Дюрера, Фидия и Моцарта, Петрарки и Наполеона, Галилея и Ницше, неизмеримой армии гениев и не уступающей ей неизмеримой армии бесов. Весь этот свет, погружающийся во тьму и вспыхивающий вновь, золотой корабль, возносящийся из вязкой трясины, падения и озарения, революции и периоды тьмы, нравы и моды, весь этот сплошной поток, усеянный подводными камнями, порогами, утесами, находит конечное воплощение в одном духе. Духе Европы, его Европы”.
И мы должны поверить, что со всем этим сегодня покончено, ибо после двух опустошительных мировых войн Европа, по нашему разумению, кажется вялой, безразличной, циничной, сомневающейся, поскольку не приемлет запугивания, умасливания, угроз, подкупа со стороны дальновидных политиков, промышленников, банкиров и милитаристов? Ежемесячно произведения какого-нибудь американского автора переводят на один из многочисленных европейских языков. Кто возьмется утверждать, что в целом книги наших современных писателей проникнуты оптимизмом, мудростью, мужеством или проницательностью? Обратитесь к произведениям американских писателей — лауреатов Нобелевской премии: разве они выражают дух молодой, пылкой, подающей надежды нации?
В Европе, где и понятия не имеют о благоденствии и комфорте, столь священных для американца, мне случалось встречать мужчин и женщин, преданных своему делу столь же страстно, как в тридцатые годы, когда я там жил. Тамошние художники ныне еще смелее и изобретательнее, нежели раньше, старики моложе, а юноши взрослее. Я больше не переживаю за молодое поколение, каким бы разочарованным и лишенным идеалов его ни объявляли. Не переживаю и за старшее поколение, ибо его время скоро истечет. В существующих условиях у молодых есть все основания быть пессимистами, бунтовать и не поддаваться на пустые обещания правительства. Что до старшего поколения, то оно переживает славную вторую молодость, не будучи отягощено заботой о хлебе насущном, погрузившись лишь в мировые проблемы и творя с несравненно большей свободой, дерзостью и мастерством; спросим себя, грозит ли этому поколению что бы то ни было, кроме нашей неспособности проникнуться их духом, вдохновиться их примером? В Европе человека не осуждают за то, что он встал не с той ноги; в Европе жизнь человека не кончается по достижении определенного возраста. Обратитесь к перечню великих имен в области европейского искусства; посмотрите, из каких гранитных глыб он сложен. А сколь многие из этих прославленных людей лишь зачинали свои величайшие творения в так называемом преклонном возрасте!
С точки зрения качества и продуктивности — каких колоссов в области литературы подарила миру одна только Франция! И продолжает дарить миру. А сколько произведений титанов современной французской литературы предлагают в английском переводе наши издатели? Как нам почувствовать дух, вдохновляющий Европу, когда нам еле известно, что создают ее крупнейшие творцы? Если мы просто марионетки в руках европейских дипломатов (что, безусловно, так и есть), то мы не более чем грудные младенцы, когда дело доходит до сравнения наших литератур. Приличный европейский писатель начинает свой творческий путь на уровне, которого лишь изредка достигают наши лучшие литераторы. Достаточно взглянуть на книжные рецензии: разница в тональности, в охвате, в качестве суждений и осмыслении между их и нашими критиками разительна. Правда, от случая к случаю одному из наших маститых писателей удается выдать что-нибудь сенсационное, как говорят, выстрелить из тьмы. Он и сам толком не понимает, как этого добился. У такого произведения нет ни традиций, ни последователей. Оно повисает в пустоте, как пейзаж без первого или второго плана. Оно просто возникло, et c'est tout.[7]
Более всего на европейской сцене успокаивает и обнадеживает ощущение связи с прошлым, пропитавшее даже камни. Художнику, чтобы не потерять себя, необходима эта атмосфера. Вопреки существующему мнению, будто любая новация подпитывается традицией, будто революция вырастает из традиции, всякая свобода выражения обеспечивается традицией. Посмотрите на пеструю галерею еретиков, вольнодумцев, бунтарей, следопытов, иконоборцев, и вы обнаружите, что за всеми лежат традиции. За свои две тысячи лет непрерывной борьбы, перемен и экспериментов Европа испытала едва ли не все на свете. Наряду с культурными растениями на ее почве всходили, а подчас и намеренно взращивались сорняки. В Европе еще достает пространства для растений всех видов. Но должен признаться, даже ядовитые кажутся там не столь опасными, не столь смертоносными, как их американские сородичи. Европеец вовсе не ожидает, что все будут выглядеть и мыслить сходно. Его питательная почва — разнообразие и противоречивость. А мы со своей стороны впадаем в страх и истерику, едва обнаружив, что не весь мир во всем солидарен с нами. К страшному разочарованию и отвращению европейца мы ведем себя как избранная нация.
Вся эта борьба, смута, неразбериха представляет собой прекрасную питательную среду для европейского литератора. Ему несвойственно пугаться идей, впадать в транс от поражения или несчастья, его нельзя заставить молчать произвольными или враждебными акциями правительств. На протяжении веков ему довелось сыграть свою роль во всякого рода общественных проектах. Некоторые из выдающихся мыслителей были с современной точки зрения и на противоположной стороне баррикад, отстаивали неправое дело. И все-таки их продолжают считать великими. Их наследие изучают и обсуждают. Каким контрастом эта старушка Европа предстает даже молодой Америке, которую более ста лет назад описывал Чарльз Диккенс. “Меня приводит в дрожь мысль, — пишет он, — что здесь появится радикал. Впрочем, меня вряд ли испугает, если он окажется радикалом из принципа, по образу мыслей и взглядов, и будет уверен в собственной правоте. Ибо в любом противоположном случае, я боюсь, он возвратится домой истым тори. Больше я ничего не комментирую, ибо опасаюсь, что именно этой страной, как не подтвердившей своего предназначения на земле, будет нанесен самый тяжелый удар по свободе”.
Мне повезло: вернувшись в этом году в Европу, я обнаружил, что часть моих былых друзей еще живы. Каждый из них прошел через тяжелейшие муки в период оккупации. Почти всех их заставляли голодать, избивали, пытали либо оккупанты, либо свои же. И тем не менее я увидел их всех без исключения не павшими духом, а работающими с большим усердием и воодушевлением, чем когда-либо. Честно говоря, все они были моложе духом, нежели в те годы, когда мы познакомились. Они не создают черных, безысходных, нигилистических произведений. Совсем напротив, я не почувствовал ни следа нетерпимости, горечи, цинизма или паралича воли, быть готовым к которым призывали меня американские друзья. Стоит заметить, что, стремясь продолжать начатое, многие из моих старых приятелей оказались вынуждены выполнять всякого рода неблагодарную работу. Один из них, поэт и драматург, признался мне, что с окончания войны перевел около пятидесяти больших книг. (Надеюсь, нет надобности напоминать, как мало платят переводчикам и у нас, и за границей.) Но, может быть, потому, что они так жестоко страдали во время войны, это дополнительное бремя, эта занудная работа не кажется такой катастрофической, какой она предстает американцу. В конце концов все они благодарны судьбе, оставившей их в живых, и счастливы, что, вопреки всему, могут высказать вслух свою радость жизни. Лишения и страдания излечили их от мнимых недугов, да и от некоторых вполне реальных.
Разумеется, у меня и в мыслях нет утверждать, что война — нечто благое как для художника или просто обывателя, так и для тех, для кого она является профессией. Но нельзя отрицать, что те из моих друзей, кто пережил войну, стали крепче духом. Эта сила духа и энергия радикально отличает европейских художников, моих друзей, от художников американских. Американского писателя, насколько я мог заключить из личного опыта, легко обескуражить. Иногда меня вообще озадачивает, почему он сделал слова своей профессией. О нем, безусловно, нельзя сказать, что он безраздельно верит в свое писательское предназначение. Самое мягкое, что о нем можно сказать, — то, что он не живет им. Напротив, он готов изменить своей миссии, как только давление станет слишком сильным. Безысходность и пессимизм, владеющие умом американского писателя, отчасти можно объяснить отношением публики, ибо американская читающая аудитория не только, видимо, безразлична к духовной пище, которую ей предлагают, но при малейшей возможности предпочитает физические или материальные суррогаты. Но даже в них, во всем, что касается физического и материального комфорта, рядовой американец оказывается крайне дезориентирован. Достаточно мне подумать лишь об одном дне, проведенном в обществе любого нищего художника-европейца (я знал их так много!), чтобы сделать вывод, что американец неспособен насладиться даже тем малым, что в его распоряжении. Возьмем хотя бы его физическую форму. Автомобиль может довезти его, куда он захочет, но что встретит его по прибытии? Если это ресторан, пища в нем обычно несъедобна; если театр, спектакль нагоняет на него скуку; если курорт, там остается только пить. Если американец сидит дома с друзьями, разговор скоро перерастает в нелепый спор, как у школьников, или выдыхается. Искусство жить в мире с самим собой или с соседом нам неведомо. Американец — существо антиобщественное; наслаждение он обретает только в бутылке или в своем автомобиле. Он обожествляет успех, но, добившись его, чувствует себя еще неуютнее, чем раньше. В расцвете сил он осознает собственное моральное и духовное банкротство; достаточно кашля, чтобы он покинул бренный мир.