— Конечно, но вы все равно должны были подумать о том, что случается с ними, я хочу сказать, как с персонажами, то есть, независимо от их метафорического значения.
— Они — выдумка, — сказал он, снова стуча стаканом. — Ничто с ними не происходит.
— Вы пообещали, что расскажете мне, — настояла я. Я напомнила себе быть напористее. Мне нужно было удерживать его одурманенное внимание на моих вопросах.
— Возможно, но я находился под ложным впечатлением, что ты неспособна на трансатлантический перелет. Я пытался… предоставить тебе какое-то утешение, полагаю, и я думал, что у меня получится. Но если быть совершенно честным, ребяческая идея о том, что у автора романа есть какой-то особенный взгляд на героев книги… это нелепо. Тот роман был создан из каракуль на полях, дорогуша. Персонажи, населяющие его, не обладают жизнью за пределами этих почеркушек. Что с ними случилось? Все они прекратили свое существование, как только роман закончился.
— Нет, — сказала я. Я толчком встала с дивана. — Нет, я это понимаю, но невозможно не представить для них будущего. Вы — самый подходящий для этого человек. Что-то случилось с мамой Анны. Она либо вышла замуж, либо нет. Она либо переехала в Нидерланды с Голландцем с тюльпанами, либо нет. У нее либо были еще дети, либо нет. Мне нужно знать, что с ней случится.
Ван Хаутен сжал губы.
— Сожалею, что не могу потакать твоим детским капризам, но я отказываюсь жалеть тебя так, как ты к этому привыкла.
— Мне не нужна ваша жалость, — сказала я.
— Как все больные дети, — сдержанно ответил он, — ты говоришь, что тебе не нужна жалость, но одно твое существование зависит от нее.
— Питер, — сказала Лидевай, но он продолжал говорить, развалившись в кресле, и слова округлялись в его пьяном рту:
— Больные дети неизбежно становятся пленниками: вы обречены проживать ваши дни, как ребенок, каким вы были до диагноза, ребенок, который верит в жизнь после конца романа. И мы, родители, мы сожалеем об этом, так что мы платим за ваши лекарства, за ваши кислородные машины. Мы даем вам еду и питье, хотя маловероятно, чтобы вы прожили достаточно долго…
— ПИТЕР! — закричала Лидевай.
— Вы — побочный эффект, — продолжил Ван Хаутен, — эволюционного процесса, которому едва ли не наплевать на отдельные жизни. Вы — провалившийся эксперимент мутации.
— Я УВОЛЬНЯЮСЬ! — крикнула Лидевай. В ее глазах стояли слезы. Но я не злилась. Он искал самый жестокий способ сказать правду, но, конечно же, я уже ее знала. Я провела годы, уставившись в потолок от моей комнаты до реанимации, так что я уже давно нашла самые ранящие варианты понимания моей болезни. Я сделала шаг к нему.
— Послушай, кретин, — сказала я, — прекрати рассказывать мне о болезни что-либо, чего я уже не знаю. Мне от тебя нужна единственная вещь, до того, как я навсегда уйду из твоей жизни: ЧТО СЛУЧАЕТСЯ С МАМОЙ АННЫ?
Он слегка поднял свой обрюзгший подбородок по направлению ко мне и пожал плечами.
— Я могу рассказать тебе о том, что с ней случается, не больше, чем я мог бы рассказать о том, что происходит с рассказчиком у Пруста, или с сестрой Холдена Колфилда, или с Гекльберри Финном после того, как он в спешке исчезает.
— ХЕРНЯ! Полная херня! Просто скажи мне! Придумай что-нибудь!
— Нет, и я буду благодарен, если ты не будешь ругаться в моем доме. Это недостойно леди.
Я все еще не была в полной мере зла, но я была очень сосредоточена на том, чтобы получить то, что мне пообещали. Что-то внутри меня закипело и я ударила по пухлой руке, держащей стакан с виски. Остатки скотча расплескались по территории его лица, стакан оттолкнулся от носа и красиво пролетел по воздуху, опустившись с сокрушительным треском на старинный пол из цельного дерева.
— Лидевай, — спокойно сказал Ван Хаутен, — не соизволишь ли ты подать мне мартини. С намеком вермута.
— Я уволилась, — сказала Лидевай через секунду.
— Не глупи.
Я не знала, что делать. Вежливость не сработала. Злость — тоже нет. Мне нужен был ответ. Я прошла весь этот путь, сперла Желание Августа. Мне нужно было знать.
— Ты когда-нибудь задумывалась хоть на мгновение, — сказал он невнятно, — почему тебя так заботят твои глупые вопросы?
— ТЫ ОБЕЩАЛ! — крикнула я, а в голове раздавалось эхо беспомощного рыдания Айзека в ночь разбитых трофеев. Ван Хаутен не ответил.
Я все еще стояла над ним, ждала, что он что-то скажет, когда я почувствовала руку Августа на своем предплечьи. Он подтолкнул меня по направлению к двери, и я пошла за ним, пока Ван Хаутен разглагольствовал перед Лидевай о неблагодарности современных подростков и смерти вежливого общества, а Лидевай, практически истеря, ответила ему криком на скорострельном голландском.
— Прошу извинить мою бывшую ассистентку, — сказал он. — Голландский — не столько язык, сколько недомогание гортани.
Август вытолкнул меня из комнаты и через дверь в позднее весеннее утро и падающие с вязов конфетти.
★★★
Для меня не существовало такого понятия, как срочное бегство, но мы спустились по ступеням, Август держал мою тележку, и направились обратно к Философу по ухабистому тротуару из сплетенных прямоугольных кирпичей. Я начала плакать впервые после тех качелей.
— Эй, — сказал он, тронув меня за талию. — Эй. Все хорошо. — Я кивнула и утерла лицо тыльной стороной ладони. — Он придурок. — Я снова кивнула. — Я напишу для тебя эпилог, — сказал Гас. Это заставило меня плакать еще сильнее. — Напишу, — сказал он. — Точно. Лучше любого дерьма, которое написал бы этот пьянчуга. Его мозг похож на плавленный сыр. Он даже не помнит, как книгу написал. Я могу написать в десять раз больше, чем он. Будет кровь, и кишки, и самопожертвование. Высшее страдание встречается с Ценой рассвета. Тебе понравится. — Я продолжала кивать с натянутой улыбкой, и затем он обнял меня, прижимая к мускулистой груди своими сильными руками, и я немного повсхлипывала в его футболку, но затем успокоилась достаточно, чтобы говорить.
— Я потратила твое Желание на эту кретинскую рожу, — сказала я ему в плечо.
— Хейзел Грейс. Нет. Предположим, что ты действительно потратила мое единственное Желание, но не на него. А на нас.
За нами я услышала быстрый стук высоких каблуков. Я обернулась. Это была Лидевай, догоняющая нас, подводка бежала по ее испуганному лицу.
— Возможно, мы должны посетить Дом-музей Анны Франк, — сказала Лидевай.
— Я никуда не пойду с этим монстром, — сказал Август.
— Он не приглашен, — сказала Лидевай.
Август все держал меня в руках, словно стараясь защитить.
— Не думаю, что… — начал он, но я перебила его.
— Мы должны пойти. — Мне все еще нужны были ответы от Ван Хаутена. Но это не все, чего я хотела. У меня осталось только два дня в Амстердаме с Августом Уотерсом. И я не позволю какому-то унылому старику их испортить.
Лидевай вела неуклюжий серый Фиат, двигатель которого издавал звуки, похожие на голос взволнованной девчушки четырех лет. Пока мы ехали по улицам Амстердама, она постоянно и чрезмерно извинялась.
— Я очень сожалею. Нет никаких оправданий. Он очень болен, — сказала она. — Я думала, что встреча с вами поможет ему, если он увидит, что его работа повлияла на настоящие жизни, но… мне очень жаль. Это очень, очень стыдно.
Ни я, ни Август ничего не сказали. Я сидела позади него. Я протянула руку между бортом машины и его сиденьем, ища его руку, но не смогла ее нащупать. Лидевай продолжила:
— Я продолжала работать на него, потому что верю в то, что он гений, и потому что оплата хорошая, но он стал монстром.
— Думаю, он неплохо нажился на этой книге, — сказала я через какое-то время.
— О, нет, нет, он из Ван Хаутенов, — сказала она. — В семнадцатом веке его предок придумал смешивать какао-порошок с водой. Некоторые Ван Хаутены переехали в Соединенные Штаты давным-давно, и Питер их потомок, но он переехал в Голландию после своего романа. Он — позор для великой семьи.
Мотор взревел. Лидевай переключила передачу и мы взлетели на мост через канал.
— Обстоятельства, — сказала она. — Обстоятельства сделали его таким жестоким. Он не злой человек. Но сегодня, я не думала… когда он сказал эти ужасные вещи, я не могла поверить. Мне очень жаль. Очень, очень жаль.
Нам пришлось припарковаться в квартале от Дома Анны Франк, и затем, пока Лидевай стояла в очереди, чтобы купить нам билеты, я села на траву, прислонившись спиной к маленькому деревцу, и смотрела на плавучие дома в канале Принсенграхт. Август стоял надо мной, катая мой кислородный баллон ленивыми кругами и просто смотря, как крутятся колеса. Я хотела, чтобы он сел рядом со мной, но я знала, что сесть ему будет тяжело, и еще тяжелее встать обратно.
— Все хорошо? — спросил он, смотря на меня. Я пожала плечами и протянула руку к его бедру. Это был протез, но я подержалась за него. Он взглянул на меня.
— Я хотела… — сказала я.
— Я знаю, — сказал он. — Я знаю. Очевидно, мир — это не фабрика по исполнению желаний. — Это заставило меня слегка улыбнуться.
Лидевай вернулась с билетами, но ее тонкие губы были сжаты в волнении.
— Нет лифта, — сказала она. — Мне очень, очень жаль.
— Все хорошо, — сказала я.
— Нет, там много ступеней, — сказала она. — Крутых ступеней.
— Все хорошо, — снова сказала я. Август попытался возразить, но я его перебила: — Все хорошо. Я смогу.
Мы начали с комнаты, где проигрывали видео о евреях в Голландии, и о нашествии нацистов, и о семье Франк. Затем мы поднялись наверх, в дом над каналом, где было производство Отто Франка. Ступени были крутые, и для меня, и для Августа, но я была сильной. Вскоре я смотрела на знаменитый книжный шкаф, который скрывал Анну Франк, ее семью и еще четырех людей. Книжный шкаф был наполовину открыт, и за ним виднелись еще более крутые ступени, только на одного человека в ширину. Рядом с нами была куча посетителей, и я не хотела задерживать процессию, но Лидевай сказала: «Не могли бы все проявить терпение, прошу вас», и я начала свой путь наверх, пока она несла за мной мой баллон, а Август шел последним.
Там было четырнадцать ступеней. Я все думала о людях за мной — в основном это были взрослые, говорящие на разных языках, — и чувствовала смущение или типа того, мне казалось, что я призрак, который одновременно утешает и пугает живых, но наконец я это сделала и оказалась в жутковато пустой комнате, прислоняясь к стене и чувствуя, как мой мозг говорит моим легким, все в порядке, в порядке, успокойтесь, все хорошо, и как мои легкие отвечают мозгу о Боже, мы здесь умираем. Я даже не видела, как Август поднялся по лестнице, но он подошел ко мне и вытер лоб рукой, как бы говоря фух, и сказал: «Ты просто чемпион».
Через пару минут возле стены я смогла направиться в следующую комнату, которую Анна делила с дантистом Фрицем Пфеффером. Она была крошечной и лишенной всякой мебели. Никак нельзя было понять, что здесь кто-то жил, вот только рисунки, вырезанные Анной из газет и журналов, все еще висели на стенах.
Другая лестница вела в комнату, где жила семья Ван Пельс. Она была еще круче и длиннее — восемнадцать ступеней, и, в принципе, это была приукрашенная версия стремянки. Я вошла на порог и посмотрела наверх, и поняла, что не смогу, но также я знала, что это мой единственный путь.
— Давай вернемся, — сказал за мной Гас.
— Я в порядке, — быстро ответила я. Это глупо, но я все думала, что я должна ей — я хочу сказать, Анне Франк, — потому что она была мертва, а я нет, потому что она сидела тихо и держала ставни запертыми, и делала все правильно и все равно умерла, и поэтому я должна подняться по ступеням и увидеть остаток мира, в котором она жила все те годы до того, как пришло гестапо.
Я начала карабкаться по ступенькам почти на четвереньках, как сделал бы маленький ребенок, сначала медленно, чтобы иметь возможность дышать, но потом быстрее, потому что я знала, что дышать не смогу, и хотела добраться до верха, пока не отключусь. Темнота посягала на мое поле зрения, в то время как я толкала себя наверх, по восемнадцати ступеням, чертовски крутым. Наконец, я достигла вершины лестницы, почти ослепленная и чувствующая тошноту, а мышцы в руках и ногах кричали от недостатка кислорода. Я практически уронила себя возле стены, задыхаясь в водянистом кашле. На стене надо мной была прикручена пустая стеклянная рама, и я уставилась через нее на потолок, стараясь не потерять сознание.
Лидевай присела возле меня, говоря: «Ты на вершине, это все», и я кивнула. Я смутно осознавала, что все взрослые, стоящие вокруг, с беспокойством смотрят на меня; что Лидевай тихо говорит сначала на одном языке, затем на другом, потом на третьем с разными посетителями; что Август стоит надо мной, держа руку на моей голове и гладя меня по волосам.
Через долгое время Лидевай и Август подняли меня на ноги, и я увидела, что защищала стеклянная рама над моей головой: это были карандашные отметки на обоях, измеряющие рост всех детей, живших здесь, сантиметр за сантиметром, пока они не перестанут расти.
От этого места мы покидали дом Франков, но все еще были в музее: длинный узкий коридор демонстрировал фотографии всех восьми жителей пристройки и описывал, как, и где, и когда они умерли.
— Единственный член всей семьи, который пережил войну, — сказала нам Лидевай, показывая на отца Анны, Отто. Ее голос был приглушен, будто мы были в церкви.
— Вообще-то, он не пережил войну, — сказал Август. — Он пережил геноцид.
— Правда, — сказала Лидевай. — Я не знаю, как можно жить без своей семьи. Я не знаю.
Когда я читала о всех семерых, кто умер, я подумала о том, как Отто Франк перестал быть отцом, и о том, как он остался с дневником вместо жены и двух дочерей. В конце коридора огромная книга, больше, чем любой словарь, содержала имена ста трех тысяч погибших в Холокосте в Нидерландах. (Только пять тысяч депортированных голландских евреев, сообщала табличка на стене, выжили. Пять тысяч Отто Франков.) Книга была открыта на странице с именем Анны Франк, но что меня задело, так это то, что прямо под ее именем было четыре Арона Франка. Четыре. Четыре Арона Франка без музеев, без исторических отметок, без никого, кто бы их оплакивал. Я решила про себя, что буду помнить и молиться за четырех Аронов Франков так долго, пока я буду на этой земле (может, некоторым людям нужно верить в нормального всемогущего Бога, чтобы молиться, но не мне).
Когда мы дошли до конца коридора, Гас остановился и спросил:
— Ты в порядке? — Я кивнула.
Он указал на фотографию Анны.
— Самое худшее — то, что она практически выжила. Она умерла за пару недель до освобождения.
Лидевай отошла на пару шагов, чтобы посмотреть видео, и я схватила Августа за руку, пока мы шли в следующую комнату. Это было помещение со скошенным потолком, и там хранилось несколько писем, которые писал Отто Франк в течение месяцев поисков своих дочерей. На стене в середине комнаты было включено видео, в котором Отто Франк говорил по-английски.
— Где-нибудь остались нацисты, которых я мог бы поймать и подвергнуть правосудию? — спросил Август, когда мы склонились над витринами, читая письма Отто и рвущие душу ответы, что нет, никто не видел его детей после освобождения.
— Думаю, они все мертвы. Но я бы не сказала, что у нацистов монополия творить зло.
— Точно, — сказал он. — Вот чем мы должны заняться, Хейзел Грейс: собрать команду и стать парой калечных виджиланте[52], с ревом проносящихся по миру, исправляя несправедливость, защищая слабых, избавляя людей от опасности.
И хотя это была его мечта, не моя, я приняла ее. Он ведь потворствовал моему желанию.
— Наше бесстрашие будет нашим секретным оружием, — сказала я.
— Рассказы о наших подвигах будут жить, пока будет звучать человеческий голос, — сказал он.
— И даже после, когда роботы воскрешат в памяти абсурдность человеческой жертвенности и сострадания, они вспомнят нас.
— Они будут механически смеяться над нашей бравой недальновидностью, — сказал он. — Но что-то в их железных сердцах будет стремиться жить и умереть, как мы: героями.
— Август Уотерс, — сказала я, глядя на него и думая, что нельзя целоваться в Доме Анны Франк, а потом думая, что Анна Франк, конечно же, целовалась с кем-нибудь в Доме Анны Франк, и что, возможно, больше всего ей бы хотелось, чтобы ее дом стал местом, где молодые и неизлечимо разбитые сердца утопают в любви.
«Должен сказать, — произнес Отто Франк с акцентом, — что я был очень удивлен глубоким мыслям, которые были у Анны».
А потом мы целовались. Моя рука отпустила кислородный баллон и легла на его шею, а он потянул меня за талию так, что я встала на цыпочки. Как только его разжатые губы встретились с моими, я начала задыхаться как-то совсем по-новому и очень волнительно. Пространство вокруг нас исчезло, и на какое-то странное мгновение мне очень нравилось мое тело; это разрушенное раком нечто, которое я таскала за собой годами, внезапно стало стоящим страданий, стоящим трубок в груди, и венозных катетеров, и его бесконечных отступлений перед опухолями.
«Эта Анна отличалась от той, которую я знал как мою дочь. Она никогда не демонстрировала таких чувств», — сказал Отто Франк.
Поцелуй длился бесконечно, пока Отто Франк продолжал говорить из-за моей спины:
«И мое заключение таково, — сказал он, — раз я был в очень близких отношениях с Анной, то я могу сказать, что большинство родителей не знают по-настоящему своих детей».