– Ты зачем говоришь, что наш папа в тюрьме? Наш папа в командировке. Это все знают, что наш папа в командировке. Ты понял, негодяй? Наш папа в командировке. Где наш папа?
– В командиловке! – проорал потрясенный Мокрица и зарыдал.
Шло время, я рос, а командировка отца все никак не кончалась. Облик его в моей памяти стал постепенно размываться, и одно только я помнил хорошо: у него была родинка справа над верхней губой.
Дедушка
Папы у меня не было, но был дедушка, которого я очень любил. Я его любил за то, что он был моим дедушкой, за то, что ни в чем мне не отказывал, качал меня на ноге и давал курить папиросы. А заслышав в коридоре шаги, испуганно отбирал окурок: «Мама идет!»
Он же подарил мне раскрашенную картонную лошадь, которая была названа, представьте себе, Зиной, в честь куклы. Лошадь была с колесиками, и я на ней ездил, отталкиваясь от пола ногами. А когда (и не так уж редко) случались землетрясения, Зина по комнате скакала сама.
До поры до времени я обращался со своей лошадью гуманно, но однажды, пожелав узнать, что у нее внутри, разодрал ей морду по вертикальному шву и был очень разочарован. Внутри у нее не было ничего, кроме того же картона, но даже не крашеного, а просто и как попало покрытого засохшим клеем с подтеками. Стоило ли ради такого открытия портить великолепную лошадь? Тут надо еще и то отметить, что, надругавшись над лошадью, я ее сперва жалел, обнимал и просил прощенья, но потом знание того, как она выглядит изнутри, очень меня к ней охладило, даже и кататься на ней не хотелось.
Дедушка часто чем-то болел и постоянно принимал касторку в желтых желатиновых облатках, сладких и приятных на вкус. Картонная коробка с этими облатками обычно стояла на тумбочке перед дедушкиной кроватью, я иногда до нее добирался и одну-две облатки заглатывал. Это, очевидно, вызывало в моем организме определенную реакцию, но я причину и следствие между собой не связывал и к чему именно приводило употребление касторки не запомнил.
Татарка
Мне было лет шесть, когда в нашем доме поселилась татарская семья, из которой я запомнил только старуху. Она ходила по дорожке вдоль нашего дома, постукивая клюкой, сгорбленная, косматая. Лицо у нее было перекошено, изо рта торчали два зуба, из-под седых косм проблескивала розовая лысая макушка.
Она была страшна, как ведьма, и все дети ее боялись. При ее по явлении шептали друг другу: «Татарка!» и вели себя тихо, пока она не пройдет мимо.
Само это слово «татарка» таило в себе, как мне казалось, какой-то непонятный зловещий смысл. Мы все ее боялись, а где боязнь, там и ненависть, которую мы с моим другом Женькой Чепенко решили проявить.
Приготовили несколько камней, залезли на крышу сарая, стоявшего у самой дорожки, по которой ходила татарка. Стали ждать и дождались. Татарка появилась на дорожке. Постукивая клюкой, словно слепая, она медленно приближалась. Мы каждый взяли по камню и приготовились. Вот старуха поравнялась с сараем, вот она его миновала… Я не помню, что сделал Женька, но я размахнулся и кинул свой камень…
До сих пор помню, как этот камень летел и как я в эти секунды кому-то взмолился, чтобы он пролетел мимо. Но он мимо не пролетел. Он попал старухе точно в то место, где розовела проплешина.
Прошло с тех пор столько времени, что страшно сказать, а я все помню, как старуха выпустила клюку, схватилась за голову, присела и как жутко кричала. Вот и сейчас, мне кажется, тот крик буравит мои барабанные перепонки.
Помню и то, как мы с Женькой сползали с крыши на другой стороне сарая, и у меня дрожали руки и подгибались ноги от страха, что я старуху убил и вообще совершил что-то ужасное.
К счастью, ничего страшного не случилось. Старуха покричала, подобрала клюку, поднялась и пошла дальше. И потом постоянно появлялась на той же дорожке. Была она по-прежнему безобразна, но я помнил ее жуткий крик и понимал, что она никому никакого вреда принести не может. Тем не менее, встречая ее, каждый раз холодел от страха, что она узнала, кто кинул тот камень.
Допускаю, что несмотря на укоры совести старуха в конце концов ушла бы из моей памяти, но случилось во т что. Я сидел как-то дома один и цветными карандашами пытался нарисовать землетрясение. В дверь постучали, я открыл и увидел татарку. Обнажив свои два зуба, она улыбалась и протягивала мне старую тряпичную куклу с рыжими волосами, сделанными из чего-то вроде пакли.
– Что это? – спросил я, отступив и прижавшись спиною к стене.
– Это тебе, – сказала старуха. – Это подарок. У меня внучка померла, это осталось. Ты возьми, внучка будет рада.
Старуха ушла, а я прижимал куклу к себе, гладил ее конопляные волосы и плакал. Мне было жалко старуху, жалко ее умершую внучку и жалко себя за то, что я такой негодяй.
Эта кукла была, насколько я помню, моей последней в жизни игрушкой и второй куклой. Эту куклу я назвал, конечно, Зиной. И очень ею дорожил. Но такой любви, как к первым двум Зинам, все-таки не испытывал.
Край света
Мне тоже однажды попало по голове, и даже посильней, чем татарке. Мы с Женькой Чепенко играли в войну, и он в пылу сражения ударил меня трубой по голове. Очнулся я на высокой больничной койке у окна.
Мне долго не разрешали вставать, я целыми днями смотрел в окно и ничего интересного не видел, кроме забора, выкрашенного ядовито-зеленой масляной краской. Но от забора я не мог оторвать взгляда, точно зная, что им отгорожен край света. Но что за этим краем, я просто представить себе не мог.
Потом, когда мне разрешили гулять во дворе, я кинулся к этому забору, нашел в нем дырку, приложил к ней глаз и был очень разочарован.
За краем света росли пыльные лопухи, и по ним ползали мухи, точно такие же, как и в нашем мире.
А у нас дедушка умер
Вскоре после меня в ту же больницу попал и мой дедушка. Я ожидал, что он скоро вернется, но получилось не так. Я играл во дворе, когда там появилась мама:
– Вова, я должна тебе сказать, что наш дедушка умер.
Умер дедушка!
Я знал уже, что у других людей какие-нибудь родственники умирали. А у нас – ну никто. И вдруг такое сообщение. Остаться равнодушным я, конечно, не мог и, завидев проходящего мимо Женьку Чепенко, закричал:
– Женька! А у нас дедушка умер!
Только потом, когда привезли гроб и поставили посреди двора на две табуретки, и я увидел дедушку, бледного, с закрытыми глазами, и он, когда я его позвал, не открыл глаза, не улыбнулся мне и ничего не сказал, я понял, что случилось нечто непоправимое и ужасное.
Мама и бабушка безутешно рыдали, и я рыдал вместе с ними, а потом еще плакал каждый раз, когда вспоминал, что дедушка умер.
И когда бывало, что где-то я разыгрался, почему-то смеюсь и не могу остановиться, я вспоминал, что у меня умер дедушка, и сразу испытывал такое горе, что не до смеху.
Долго-долго многое из того, что я видел, напоминало мне об умершем дедушке.
P.S. Дедушка умер от болезни почек, которые были отбиты у него в 20-х годах чекистами, искавшими золото.
Из письма другу
…В начале 1987 года вышло американское издание «Москвы 2042». Издательство расстаралось, пригласило меня, организовало мою поездку по городам Восточного побережья и вбухало в одну только реклам? 35 тысяч долларов. Реклама состояла в том, что я перелетал из города в город и выступал в самых престижных университетах: Колумбийский, Иель, Корнель, Гарвард, Джорджтаун. По городам я передвигался в специально подаваемом мне длинном лимузине с шофером в темной униформе и в белых перчатках, с телевизором, с баром-холодильником, набитым напитками от французского шампанского до ликера «Айриш крим». По прибытии на место, как я ни торопился, а шофер оказывался у моей дверцы первым и распахивал ее с почтительным поклоном. Меня это смущало, коробило, но я терпел, полагая, что так надо и издательство лучше знает, как мне себя вести.
И вот однажды в Гарварде, выходя из лимузина, я встретил… Прежде чем вы узнаете, кого именно встретил, вы должны себе представить, что все годы жизни за границей я общался только с эмигрантами. Из оставшихся в России близкие люди были невыездными, а выездные неблизкими – общаться ни у меня, ни у них желания не было. И вдруг все переменилось.
…Так вот. Лимузин плавно причалил к тротуару, выложенному из красных керамических плиток, шофер выскочил и распахнул дверь, а я, выставив ногу наружу, увидел нашего Публициста. Он стоял на тротуаре в том виде, в котором только что прибыл из Марьиной Рощи. В черном кожаном пиджаке китайского производства, в польских джинсах и с сумкой через плечо с надписью латинскими буквами AEROFLOT. При виде моего лимузина он остолбенел и открыл рот. Он, может быть, первый раз в жизни увидел такую машину, вперился в нее, ожидая, что из нее вылезет президент Соединенных Штатов или Элизабет Тэйлор, а увидел меня. Его тут же парализовало. Он как стоял с открытым ртом, так и остался.
Я ему сказал:
– Здорово! Как ты сюда попал? Он ни одним членом не шевельнул, и лицевые мышцы оставались застывшими. Я спросил:
– Игорь, ты что, оглох?
По-моему, у него онемели даже ресницы.
Я подергал его за рукав:
– Игорь, что с тобой? Очнись!
Он перевел взгляд на мою руку, с руки опять на мое лицо, наконец его собственное лицо поплыло в неуверенной улыбке и он спросил меня:
– Это вы?
– Не мы, а я, – сказал я ему. – Ты что? Ты нездоров?
– А эта вот… – он, видимо, хотел сказать слово «машина», но не знал, можно ли такую роскошь называть столь обыденным словом, -…твоя?
Я успокоил его, что не моя, и мы для начала пошли выпить по кружке пива.
Публицист сказал мне, что приехал сюда благодаря культурному фонду, который пригласил его не как писателя, а как главного редактора одного из самых прогрессивных изданий. Он был уже в Чикаго, в Ричмонде, где-то еще, а послезавтра едет в Нью-Йорк выступать в какой-то церкви перед эмигрантами.
Признаюсь, я ему был очень рад, но с первых же минут что-то такое меня стало смущать. Он мне с воодушевлением рассказывал о планах журнала на ближайшее время, о том, что у них в портфеле только что обнаруженные где-то стихи Мандельштама, последние рассказы Шаламова, неизданные рассказы Зощенко, что-то эпистолярное из Пастернака.
– Ты представляешь, – говорил он, – абсолютно никакой цензуры. Мы никому ничего предварительно не представляем. Что хотим, то и печатаем.
Тут я, помня, что Публицист был когда-то и обо мне очень высокого мнения, сказал ему:
– Если вы печатаете, что хотите, почему бы вам не захотеть и меня напечатать?
Этот вопрос, очевидно, показался ему не очень уместным, потому что он мне на него просто ничего не ответил и перешел к другой теме, уже частично мной освещенной.
– Ты, – сказал он в полуутвердительной интонации, – домой, конечно, уже не вернешься?
– Обязательно вернусь, – сказал я. – Как только возникнет вопрос, так и вернусь.
Он промолчал.
После этого мы виделись в Нью-Йорке. На той самой встрече с эмигрантами в церкви. Публицист выступал в паре с Кирюшей, с которым год спустя мне предстояло встретиться в Мюнхене. Народу в церкви было битком. Пришли эмигранты, слависты и советские журналисты, которых в столь большом количестве я никогда раньше не видел. Я сидел где-то сзади рядом со слависткой Патришей, женщиной для этого рода занятий слишком красивой, умной и острой. Время от времени она громко комментировала речи выступавших, которые оба врали все то же – что в СССР больше нет никакой цензуры. При этом Кирюша плутовал ловко, а Публицист весьма неуклюже. Держался надуто, как представитель большой державы, имеющий от нее государственное задание не дать себя втянуть в провокационные разговоры.
– Ну что вам сказать, – сообщил он публике снисходительно. – У нас сейчас нет, вообще нет никаких запретных имен и названий.
– Все врет! – сказала сзади Патриша. – Все врет!
Он, конечно, это слышал, но сделал вид, что не слышал, явно при этом смутившись.
– Вот, например, у нас в журнале мы решили печатать Булгакова. Мы не спрашивали ни у кого разрешения и вообще думали только о том, с чего начать: с «Роковых яиц» или «Дьяволиады».
– Опять врет! – сказала Патриша.
Я ее спросил, почему же врет. Наверное, так и было.
– Если даже так было, все равно врет.
Зато Кирюша всем очень понравился. Высказал мысль, которую через год довез и до Мюнхена, – что с наступлением свободы все сразу опубликовано и больше печатать нечего. Ему был задан вопрос, всех волнующий: а будут ли печатать в СССР Солженицына? Кирюша тут же извернулся самым ловким образом.
– Ну, Солженицын – это такое огромное явление, он сам по себе целое государство. А государство с государством как-нибудь сами договорятся без нас.
И этим трюком сорвал аплодисменты.
Мне было стыдно за выступавших и за аудиторию, которой гости так легко скормили свою мякину.
После этого на улице Публицист подошел ко мне и, не глядя в глаза, спросил, как мне понравилось его выступление.
– Ты ждешь честного ответа или какого? – спросил я.
Тут он начал лепетать что-то жалкое. Что никогда не был в Америке, а если будет прямо отвечать на задаваемые вопросы, его сюда больше никогда не пустят. И тогда сюда будут ездить те, кто ездил раньше.
– Ну да, – сказал я ему, – ты, может быть, прав. Если ты не будешь врать, тебя не будут сюда пускать, будут пускать старых врунов, но по мне пусть лучше врут они, а не ты.
Я думал, он будет возражать, спорить, ругаться, а он еще больше смутился и стал говорить:
– Да, да, ты прав, я на этом могу потерять репутацию.
Не знаю, понятно ли, почему я так болезненно воспринимаю подобные встречи. Ну, во-первых, я вообще ненавижу лгунов, во-вторых, когда врет мой как бы товарищ, он так или иначе приглашает меня в соучастники. Другие люди, зная о наших отношениях, интересуются моим мнением о том, что он говорит. И что – я из солидарности должен врать вместе с ним? И еще есть важное для меня соображение. Эти путешественники даже не понимают, насколько их ложь направлена прямо против меня лично. Если в России все хорошо и печатают вообще все или все достойное, это значит, что у меня тоже там все в порядке, что меня тоже там печатают или то, что я пишу, не достойно того, чтобы быть там напечатанным.
Интересно еще вот что. Игорь мне сказал, что их перед отъездом инструктировали, как вести себя за границей, советовали вести себя естественно и говорить все, что думают. Но они, предполагая, что начальство ожидает от них правильномыслия, говорят то, что, как им кажется, они, по мнению начальства, должны думать.
Пчелиная смерть
У моей мамы в институте была сокурсница тетя Наташа Касаткина. Однажды она пригласила нас с мамой к себе. Отец тети Наташи был пчеловод. Он надел на меня сетку и повел на свою маленькую пасеку. Земля там была посыпана песком.
Я подошел к одному из ульев и стал смотреть, как пчелы влетают в улей и вылетают. Само по себе это зрелище захватывающее. Видишь, как идет напряженная, неутомимая и, похоже, осмысленная работа. Все участники заняты до предела. Куда-то улетают, что-то там собирают и тут же – обратно. А потом я заметил, что кроме влетающих и вылетающих есть ползающие пчелы. Их много, они одна за другой выползают к краю отверстия в улье, задержатся на секунду и не слетают, а просто падают вниз и потом ползут все в одном направлении. Даже бороздку в песке прорыли. Ползут одна за другой, и по дороге – одна ближе, другая дальше – раз! – и опрокинулась на бок мертвая. А идущая следом обогнет мертвую и движется дальше. Но и ее путь не больше двух-трех человеческих шагов, а там и она, сковырнувшись, замрет навеки. И так непрерывно идут в одну и ту же сторону с явным стремлением удалиться, насколько достанет сил, чтобы полностью избавить живых от себя, и – набок. И – все.
Глядя на этих пчел, я думал, что, наверное, и мой дедушка так же шел, шел своей дорогой, шел – и упал набок, и замер, и умер.
Дедушка умер, и никто больше не давал мне курить, а я в свои шесть лет к куренью уже пристрастился.
Я стал воровать папиросы у мамы. Сначала не знал, куда девать окурки, а потом (умный был мальчик) нашел им очень подходящее место: раздвигал пасть лошади Зины и бросал окурки внутрь. Если когда-то следующий владелец лошади Зины разодрал ее до конца, он, наверное, был удивлен тем, что питалась лошадь исключительно окурками папирос «Беломорканал».
Родинка
В первом классе я учился, по выражению тети Наташи Касаткиной, из рук вон ужасно. Причина состояла не в том, что я был слишком туп, а в том, что несколько забежал вперед и на уроках бывало скучно. Ну в самом деле, какой может быть интерес читать обязательно по складам (так требовала учительница) «Ма-ма мы-ла ра-му» мальчику, который давно уже знал грамоту настолько, что мог читать бегло газетные заголовки, вывески магазинов и рассказ Льва Толстого «Филиппок»?
Но самые ужасные мучения доставляли уроки чистописания, где меня учили писать с правильным наклоном и аккуратным нажимом, и я, в попытке достижения этой цели, выворачивал язык чуть ли не до самого уха, но никак не мог палочку, проводимую пером «Пионер», совместить с косой линейкой тетради. Линейка косилась в одну сторону, палка в другую, а иной раз и ни в какую, поскольку из-под пера «Пионер» вытекала и замирала фиолетовым головастиком жирная дрожащая клякса.
Результаты моих усилий оценивались учительницей однообразно, с употреблением наречия «очень». «Очень плохо!» – писала она красными чернилами с замечательным наклоном и идеальным нажимом.
За этими регулярными «очень» могли иметь место очень неприятные физические последствия в виде домашних колотушек, но я был мальчиком сообразительным (очень, очень), по дороге из школы домой обнаружил некое здание, а в нем подвал с открытой форточкой, куда и сплавлял регулярно и целиком тетради по чистописанию, благо, в те времена они стоили всего две копейки. Я опускал тетради в это окно точно так же, как окурки в морду лошади Зины. Не учтя того, что тетради, в отличие от окурков, были не безымянны (на каждой из них было хорошо, с наклоном и нажимом написано: «Тетрадь по чистописанию ученика 1-го класса «А» Войновича Вовы») и что Вова будет очень скоро разыскан обитателями подвала, которые доставят тетради в школу, а затем находку продемонстрируют и Вовиной маме. И у Вовы будут очень, очень большие физические неприятности.