Девичьи сны (сборник) - Евгений Войскунский 13 стр.


На прощанье он все же сделал зайца из носового платка, Олежка потянул за «ухо» и, когда заяц распался, удовлетворенно захохотал.

Только Володя нахлобучил свою франтоватую зеленую шляпу, как в прихожую из своей комнаты вышли Зулейха и ее муж Гамид, худощавый молодой человек с тоненькой черной ниткой усов и строгим неулыбчивым взглядом. Зулейха, прехорошенькая, в белой меховой шапочке, пустилась было тараторить про свои школьные дела, но я остановила ее:

– Извини, Зулечка, у меня вопрос к твоему мужу. Гамид, вот вы работаете в прокуратуре, скажите, пожалуйста, почему допускают такие странные вещи – приходят из Народного фронта в больницу и требуют от главврача, чтобы он уволил врачей-армян?

У Гамида прищур стал еще холоднее.

– Это незаконно, – сказал он.

– Почему же тогда прокуратура и милиция не принимают мер?

Гамид промолчал. Кивком указал Зулейхе на дверь. Выходя вслед за ней, вдруг обернулся и сказал:

– Позавчера Верховный Совет Армении принял постановление о воссоединении Армении и Нагорного Карабаха. А это разве законно?

Глава четырнадцатая Ленинград. 1946–1948 годы

Надо вам рассказать, как я попала в Ленинград.

После той истории с Калмыковым и ссоры с мамой что-то разладилось в моей бакинской жизни. Все стало не мило. Я не высыпалась от Дуняшиного храпа по ночам, в институт приходила разбитая, раздраженная. Мне опротивели двигатели внутреннего сгорания, я думала: неужели я посвящу им всю жизнь? Свою единственную, неповторимую…

Тогда-то я вспомнила о ленинградской родне.

От мамы я знала, что ее мама, моя бабушка Анна Алексеевна, со своим мужем-шведом и младшей дочерью после долгих мытарств, через Персию, через Месопотамию, на английском пароходе добрались до Европы. Из Швеции Анна Алексеевна присылала своей старшей сестре Ксении Алексеевне встревоженные письма и предпринимала через шведское посольство попытки выписать свою непутевую Наденьку в Стокгольм. Однако моя будущая мама и помыслить не хотела, чтобы из ушедшей вперед, к социализму, державы переселиться в отставшее в мировом развитии буржуазное королевство. И постепенно переписка прекратилась (да и стало опасно получать письма из-за границы).

Но была еще одна из сестер Стариковых – младшая – Софья Алексеевна. В 1916 году она, учившаяся на Бестужевских курсах в Петрограде, вышла замуж за мичмана Никиту Басманова. У тети Ксении в альбоме сохранилась их фотография – стоит белокурый юноша в морской форме, такой благородной внешности, какая только в сказках бывает, а рядом сидит, глядя на него снизу вверх влюбленными глазами, неземное существо в белом, кисейном, и профиль у девы такой чистый, что душа замирает. Боже, какая прекрасная пара! Шамкая и тряся головой, тетя Ксения рассказала, что в восемнадцатом году Басманова, служившего на одном из линкоров Балтийского флота, обвинили в участии в заговоре и расстреляли. Юная вдова осталась с годовалой дочкой Валерией в опустевшем доме Басмановых: родня мужа еще до его расстрела уехала из Петрограда в Финляндию. Из дома Софью Алексеевну с дочкой, как элемент контрреволюции, выселили, и взяла их к себе сердобольная кухарка Басмановых, жившая на набережной Карповки в доме, густо населенном рабочим людом. Софья Алексеевна была как мертвая. Это Ксении Алексеевне, когда она несколько лет спустя пустилась разыскивать сестру, затерявшуюся в вихре событий, рассказали на Карповке кухаркины соседи. «Была как мертвая и голова повредилась». На пропитание себе и дочке зарабатывала Софья Алексеевна стиркой. Стирала за хлеб и молоко для какого-то родильного дома или детского приюта, а сама «была как мертвая, и глаза у ней вроде бы смотрели, а не видели». А в двадцать каком же, рассказывали дальше соседи, ну да, в двадцать втором, аккурат под Новый год, повесилась Софья Алексеевна в сарае за домом, – вошел туда кто-то за дровишками, а она висит под балкой. Да-а, такая, значит, бедолага, невмоготу ей было дальше тянуть.

Куда задевалась басмановская кухарка, увезя с собой пятилетнюю сиротку, никто на Карповке не знал. Обнаружилась Валерия лишь десять лет спустя: Ксения Алексеевна продолжала поиски, переписку вела с людьми и вот вызнала: не то в двадцать пятом, не то в двадцать шестом году померла верная кухарка в Тосно от разрыва сердца. А девочку, шел ей уже девятый год, кухаркины родичи отвезли в Ленинград и определили в детдом. Там Валерия и обреталась. Кончила семь классов, поступила ученицей на судостроительный завод имени Марти, выучилась на обмотчицу – якоря электромоторов обматывать. Ксения Алексеевна звала нашедшуюся племянницу к себе в Баку – все же родная кровинка, осколочек большой стариковской семьи. Но Валерия отказалась. Да что ж, она уже была взрослой девушкой и, между прочим, самостоятельной, жила в заводском общежитии, спортом сильно увлекалась.

На городской спартакиаде и познакомилась Валерия Басманова со студентом Юрием Хаютиным – она была бегунья, а он прыгун, чемпион по тройным прыжкам. Короче, решили бегунья с прыгуном создать, как говорится, крепкую советскую семью.

И семья, представьте себе, получилась. В 1938 году Хаютин окончил институт и уехал в Арктику (он был метеорологом), Валерия обматывала якоря моторов, пока не подошло время идти в декрет. Родила она недоношенного, семимесячного, но, с помощью свекрови, сумела выходить сына, названного в честь несчастного его деда Никитой.

Жили в Демидовом переулке, в коммуналке, в холодной угловой комнате, перегороженной надвое. Хаютин, после двух зимовок в Арктике, пытался устроиться на постоянную работу в Ленинграде, но как раз в то время на Балтийском флоте возникла нужда в укреплении метеорологической службы. Как ни отнекивался Хаютин, не помышлявший о военном поприще (у него была начата научная работа), а кадровики определили ему: служи! И надел Хаютин синий китель с серебряными нашивками техника-лейтенанта, и отправился Хаютин в славный город Кронштадт.

Все это было давным-давно, и я знаю об их жизни только то, что мне рассказывала Валерия, тетя Лера, а она, грубоватая и вечно озабоченная текущим днем, отнюдь не была склонна откровенничать со мной – со свалившейся ей на голову племянницей. Она не сразу согласилась принять и приютить меня, когда тетя Ксения ей написала о моем желании перебраться в Ленинград. Но тетя Ксения воззвала – нет, не к тому, что было в ней от дворянского, басмановского, – а к стариковской ее половине, то есть к тому основательному, неизменному ни при каких обстоятельствах, что, по мнению тети Ксении, отличало род Стариковых от прочих людей.

Вольно было ей, старухе, счастливо прожившей жизнь с мужем-венерологом, необходимым при любых режимах, рассуждать о таких потерявших смысл понятиях, как традиции рода. Однако тетя Лера все же согласилась меня принять.

Летом сорок шестого, когда я приехала в Ленинград, она с мужем, инженер-капитаном Хаютиным, жила в том же Демидовом переулке, в коммуналке, в которой, кроме них, в блокаду вымерли все жильцы. Умерла в январе сорок второго и мать Хаютина, безмерно хлопотливая, рано овдовевшая женщина, самозабвенно любившая сына и внука Никиту. Уж как она старалась в блокадную зиму подкормить Никиту – а как подкормишь, только от своего голодного пайка урвать корку хлеба.

Сам Хаютин чудом спасся при таллинском переходе в конце августа: транспорт, на котором он шел, подорвался на мине и затонул, Хаютин целую ночь продержался на воде, вцепившись в какую-то деревяшку, а утром его подобрали катерники полуживого. С двусторонним воспалением легких он провалялся в кронштадтском госпитале, спортивная закалка помогла ему выжить. Зимой Хаютину не удалось вырваться в Ленинград, а с оказиями он присылал семье из Кронштадта то кубик масла, то банку рыбных консервов. Тоже, само собой, от своего пайка урывал.

Однако самоотверженность трех взрослых не смогла спасти болезненного мальчика. Через месяц после смерти бабушки тихо угас Никита, имея неполных три года от роду.

Летом сорок шестого, когда я приехала в Питер, тете Лере было всего под тридцать, но выглядела она старше. Трудная жизнь врезала жесткие складки в ее миловидное от природы лицо, глаза смотрели невесело, с прищуром затравленного зверя. Резковатой была и ее манера говорить, она и матюгнуться могла полным титулом. Не стесняясь моего присутствия, крича мужу: «Сколько можно жить в холодной комнате, тра-та-та-та? Чего ты церемонишься с этими мудаками из КЭЧ?» – «Валечка, у них не я один. Там полно нуждающихся, – урезонивал Хаютин. – Не могу же я скандалить. Надо ждать». – «Надо ждать! – передразнивала тетя Лера. – Всю жизнь трясешься перед начальством. Так и до коммунизма не доживем, сдохнем при социализме!» – «Перестань! – сдавленным шепотом требовал Хаютин. – Придержи язык…» Как член партии, он, конечно, не мог допустить крамольных высказываний.

Юрий Моисеевич Хаютин вообще-то был человеком веселого нрава. Он сохранил спортивную фигуру, но рано облысел и тоже выглядел старше своих лет. Любитель выпить, он оживлялся, хохмил, подшучивал над собой. С немалым трудом он добился перевода по службе из гиблого места, из какого-то Пиллау (я еще не знала, что это такое), в Ленинград – преподавателем метеорологии в училище – и считал это таким достижением своей жизни, что даже не обижался на начальство, не торопившееся представлять его к очередному званию, хотя все сроки вышли. Но иногда Хаютин становился невыносимо раздражителен. Его горбатый нос как бы обвисал, на висках появлялись красные пятна, и дядюшка грозился послать всех в жопу и уехать на Памир – синоптиком на тамошнюю метеостанцию, или, еще лучше, наняться тренером по прыжкам (не обязательно тройным) в спортобщество «Урожай». О научной работе он уже не мечтал.

Юрий Моисеевич Хаютин вообще-то был человеком веселого нрава. Он сохранил спортивную фигуру, но рано облысел и тоже выглядел старше своих лет. Любитель выпить, он оживлялся, хохмил, подшучивал над собой. С немалым трудом он добился перевода по службе из гиблого места, из какого-то Пиллау (я еще не знала, что это такое), в Ленинград – преподавателем метеорологии в училище – и считал это таким достижением своей жизни, что даже не обижался на начальство, не торопившееся представлять его к очередному званию, хотя все сроки вышли. Но иногда Хаютин становился невыносимо раздражителен. Его горбатый нос как бы обвисал, на висках появлялись красные пятна, и дядюшка грозился послать всех в жопу и уехать на Памир – синоптиком на тамошнюю метеостанцию, или, еще лучше, наняться тренером по прыжкам (не обязательно тройным) в спортобщество «Урожай». О научной работе он уже не мечтал.

Так вот. Когда я приехала, Хаютин заявил, что содержать меня не сможет, но сделал все, что было в его силах, чтобы как-то устроить мою жизнь в Ленинграде. По его протекции я поступила лаборанткой на кафедру метеорологии в училище, где он работал, – и надо было видеть, как сурово он со мной обращался, всячески подчеркивая, что я никакая ему не родственница. Кроме того, я подала заявление на вечернее отделение политехнического института, и мне зачли два законченных в Баку курса, так что я оказалась сразу на третьем.

В Ленинград я влюбилась, что называется, с первого взгляда. Я тихо брела по набережным, восторженно глядя на дворцы и мосты, на ростральные колонны, на подожженный закатным солнцем купол Исаакия, на каменную сказку Петропавловской крепости. Шла и бормотала себе под нос: «Невы державное теченье, береговой ее гранит…» Я замирала в Русском музее перед огромным полотном «Последний день Помпеи». На каждое воскресенье я намечала себе: Эрмитаж… или Казанский собор… или Черная речка…

Я была счастлива в Ленинграде.

– Ну что ты, – сказал мне Ваня Мачихин. – Страшно смотреть на Питер. Весь п-побитый войной. Вот до войны он действительно был хорош.

Да… Мачихин… Больно, больно вспоминать о нем. Но раз уж я затеяла этот рассказ…

По субботам я раньше обычного освобождалась на работе и ездила в Публичку, то есть в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина. Я увлеклась тогда историей застройки Петербурга, заказывала соответствующие книги, альбомы, записывала в тетрадке, что построил Росси, что – Захаров, Растрелли, Воронихин, Трезини…

Было это ранней весной сорок восьмого, стояли холодные, ледяные дни. Я сидела в Публичке, листала толстый том Грабаря.

– Здесь с-свободно? – спросил тихий басовитый голос.

Я кивнула и продолжала писать свой прилежный конспект. Авторучка была плохонькая, то и дело я ее встряхивала. И совершенно не обратила внимания на человека, севшего рядом со мной за столик. Только мельком увидела в свете настольной лампы, как легла по соседству с моим Грабарем старинная книга в потертом переплете и как принялась ее перелистывать небольшая рука с длинными и как бы нервными пальцами.

Спустя какое-то время опять раздался этот тихий голос:

– Хотите карандаш?

Я посмотрела на соседа. У него было худое лицо, заостряющееся книзу, черные волосы, косо упавшие на высокий белый лоб, и серые глаза, устремленные на меня. На меня ли? Было мгновенное впечатление, будто они ничего не видят, кроме даже не знаю, как выразить… будто эти глаза погружены, как в глубокий колодец, в собственную душу…

– В-возьмите, – он протянул мне карандаш, – у вас же кончились чернила.

Со мной не раз заговаривали незнакомые мужчины – я, как правило, отбривала. Но тут… Я поблагодарила и взяла карандаш. Мы разговорились вполголоса (в Публичке всегда царила строгая тишина), я спросила, что он читает.

– Шопенгауэра, – ответил он.

Мне ничего это имя не говорило. Я принялась выписывать из Грабаря историю привоза в Петербург двух сфинксов из Египта, и тут сосед поинтересовался, не учусь ли я на искусствоведческом факультете Академии художеств. Я сказала, что даже не знаю о таком факультете, и, в свою очередь, спросила, где он учится.

– На матмехе. Это не важно.

– Что не важно? – не поняла я.

– То, что вы не учитесь там, где ваши интересы.

Уже тогда я обратила внимание на его манеру говорить. Пока он выговаривал какие-то слова, мысль убегала вперед, и он часто обрывал фразу, что-то оставалось недоговоренным и даже непонятным. Может, ему мешало то, что он слегка заикался? Не знаю.

– Мои интересы? – переспросила я. – Вы ничего о них не можете знать.

– Моя фамилия Мачихин, – сказал он, сообщая этот факт как бы не мне, а своему Шопенгауэру. – А зовут В-ваня.

– Юля Калмыкова, – сказала я, хотя, повторяю, такое знакомство совсем не было в моих правилах.

Мы вышли вместе из Публички. На Невском было малолюдно и холодно, озябшие фонари отбрасывали круги желтого света. Я увидела огни приближающейся четверки и сказала:

– Мой трамвай. Всего хорошего.

– Не уходите, – сказал Мачихин. – Давайте немного п-пройдемся.

– Нет. Уже поздно.

И побежала к остановке с неясным ощущением совершаемой глупости.

В следующую субботу я, простуженная, просидела дома.

Тетя Лера пришла из магазина раздраженная, ругалась, что вторую неделю нет масла, ни сливочного, ни маргарина, – о чем только думает начальство, себе-то обеспечили жирные пайки, а людям – хер.

– Перестань, – поморщился дядя Юра.

Он только что кончил чинить раскапризничавшийся керогаз и сейчас стоял перед этажеркой с книгами. Я знала, о чем он думает: что делать со сборником рассказов Зощенко? Дядя Юра Зощенко любил и даже, когда учился в институте, читал наизусть один или два его рассказа на вечерах самодеятельности, – но теперь, после постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой, дядя Юра жил в беспокойстве. А ну как припомнят ему привязанность к писателю, который оказался клеветником и пошляком? Не лучше ли выбросить заветный томик на помойку? Но рука не поднималась на опального кумира.

А я, лежа на своей кушетке с выпирающими пружинами, держала у распухшего носа грелку с горячей водой и тихо страдала от неустроенности своей жизни. Как глупо растрачиваю молодые годы. Что занесло меня в чужой дом, в холодный (хоть и прекрасный) город, где так мало солнца и много дождей и туманов? Мне остро хотелось домой, в Баку, на горячее солнце, на Приморский бульвар… И вдруг я не то чтобы услышала, а ощутила, будто меня окликнули. Да, представьте, отчетливо осознала чей-то зов. И тут же возникла мысль о Мачихине, я словно увидела его высокий белый лоб, склоненный над томом неведомого мне философа. Вот еще! – подумала я. И переключила мысли на несданную курсовую работу об электрических машинах. Но сквозь силовые линии электромагнитного поля каким-то образом опять пролез мой сосед по столу в Публичке. Он худ и невысок, одного роста со мной. Ничего особенного. Только глаза – да, глаза какие-то… странные… Нездешние, пришло мне в голову верное определение…

Когда я в очередную субботу приехала в Публичку, он был там. Я увидела его, когда шла по проходу, отыскивая свободный стол, но сделала вид, что не заметила, и села поодаль. Вскоре он подошел, поздоровался и сказал, что ему нужно со мной поговорить. Я ответила, что пришла заниматься, а не разговаривать. Полная строгая дама, сидевшая рядом за столиком, сделала нам замечание: мешаем работать. Мачихин нагнулся к моему уху и прошептал:

– Юля, через час я буду ждать вас на лестнице. На верхней площадке. Очень п-прошу.

Не выйду, решила я. Вот еще! Нечего мною командовать.

Однако через час пять минут вышла. Холодный мрамор лестницы вполне соответствовал, как я надеялась, выражению моего лица.

Мачихин, ожидавший меня, подошел стремительной походкой. На нем была армейская гимнастерка и штатский темный серый костюм, мешковатый и мятый, как будто с чужого плеча.

– В-вы любите искусство, – сказал он без предисловия. Так вот, есть п-предложение. Завтра я еду в Петергоф. Повидаться с друзьями. Один из них работает в г-группе реставраторов. Вам будет, я думаю, интересно. Поедем?

– Завтра? – Мне сразу захотелось поехать, но не могу же я вот так взять и согласиться ехать куда-то с незнакомым человеком… – Не могу, – сказала я. – У меня много дел на завтра.

– Жаль, – сказал Мачихин, отведя в сторону взгляд. В следующий миг, однако, он снова уставился на меня. – Юля, п-понимаю, вас смущает, что мы незнакомы. Но это же просто условность. Право, не следует п-придавать чрезмерное значение условностям, которые мешают общению людей…

Он говорил что-то еще, а я – стыдно признаться – слушала, как завороженная. Никто никогда не говорил со мной с такой серьезностью… с такой подкупающей искренностью… С такими глазами, как у него, подумала я, просто невозможно обманывать…

Словом, я согласилась.

В переполненной электричке, с воем несшейся берегом залива, Мачихин рассказывал, какая гигантская восстановительная работа идет в Петергофе, где разрушены и дворец, и фонтаны, и куда-то вывезен немцами знаменитый Самсон. Сидевшая напротив нас женщина в ватнике, не старая, но с усталым, словно погасшим лицом, прислушивалась к тому, что говорил Мачихин.

Назад Дальше